Что касается до меня и до моих мелких дел и вообще моей судьбы, то{126}
во всей этой жалкой истории, измены моему доверию со стороны Тургенева, передач моих замыслов за границу и облав на меня “толпы мучителей”, я читаю уроки Провидения и благословляю Его Правосудие, Премудрость и Благость! Надо мной совершилось два евангельских примера: я лениво и небрежно обращался со своим талантом, закапывал его, и он отнят у меня и передан “другому, имеющему два таланта!”.Потом я не простил ему первого своего долга, вспоминая о нем, негодуя — и вот расплачиваюсь за все свои долги!{127}
.Выписываю здесь несколько мест из оставшихся у меня немногих писем Тургенева, где он упоминает о моих романах вскользь. Большую часть писем, после примирения с ним, я сжег. Уцелели случайно только четыре или пять. Не знаю, сохранятся ли они у меня в бюро, и на случай их утраты привожу несколько фраз.
(Не знаю дойдет ли и вся эта рукопись до следующего поколения, попадет ли она, если дойдет, в добрые и беспристрастные руки: если не дойдет, значит, и не нужно, так и следует).
“А что делает ваша литературная деятельность, — пишет Тургенев из Парижа, от 11 ноября 1856 года, — не хочу и думать, чтобы вы положили свое золотое перо на полку, я готов вам сказать, как Мирабо Сіэсу : le silence de M-r Gontscharof est une calamite publique! Я убежден, что, несмотря на многочисленность цензорских занятий, вы найдете возможным заниматься вашим делом, и некоторые слова ваши, сказанные мне перед отъездом, подают мне повод думать, что не все надежды пропали. Я буду приставать к вам с восклицаниями: “Обломова! И 2-й (художественный) роман”, пока вы кончите их, хотя бы из желания отделаться от меня — право, вы увидите.
Шутки в сторону, прошу вас убедительно сообщить мне, в каком положении находятся эти 2 романа: горячее участие, которое я в них принимаю, дает мне некоторое право предложить вам этот нескромный вопрос!”
Далее, через несколько строк, Тургенев прибавляет: “Я намерен познакомиться со здешними литераторами и постараться поближе вникнуть во французскую жизнь!”
За несколько месяцев перед этим письмом он писал мне (из села Спасского, от 21 июня 1856 г.) о том же и в том же тоне.
“…Впрочем, я, пишет он, между прочим, думаю про себя (и утешаюсь этим), что, несмотря на пребывание в Петербурге и занятия по цензуре, вы все-таки найдете время втихомолку продолжать ваш роман, т.е. кончить наконец “Обломова” и приступить к другому, от которого ожидаю золотые горы, т.е. я не так выразился, — эдак можно подумать, что я его купил у вас — ну, словом, вы меня понимаете. До сих пор мне памятен один обед в Петербурге, у меня на квартире, на котором вы мне с Дудышкиным рассказывали разные подробности из вашего романа. Грешно вам будет зарыть все это!” В следующем письме из Парижа от 11/29 ноября 1856 г., говоря, как его огорчило мое письмо жалобами на хандру, на бессилие писать и т.д., он продолжает: “…Мне кажется, что, жалуясь на себя, вы нарочно преувеличивали, желая самого себя раздразнить и подшпорить (это чувство мне самому весьма знакомо), но в вашем письме такая неподдельная серьезность и искренность, что у меня и руки опустились. Неужели же, подумал я, мы в самом деле должны отказаться от Гончарова-писателя? Неужели же этот прелестный роман, очерк которого, набросанный им в один зимний вечер в Петербурге (в доме Степанова), наполнил таким веселым умилением меня и Дудышкина (вы не забыли этого вечера?), неужели этот роман, уже почти готовый, уже просившийся на свет, должен исчезнуть навсегда?”
Далее он говорит, что желал бы быть хорошенькой женщиной, чтобы иметь на меня влияние, советует положить за правило писать по часу в день и проч.
А в письме из Парижа от 8/20 марта, кажется, писанном в ответе на мое уведомление о намерении кончить “Обломова”, он сам, жалуясь на хандру и болезнь в мочевом пузыре, прибавляет: “…упрекая вас в бездействии, я был осел, приставая к вам, “почему вы не пишете?” А вот как самого свернуло, так даже гадко подумать о том, что когда-то сам подливал своего доморощенного масла в эту неуклюжую машину, называемую Русской литературой!!”…
По-видимому, какая бономия, какое искреннее участие и радушие к обоим моим романам “Обломову” и Райскому (“Обыкновенная история” была уже напечатана в 1847 году{128}
). А это просто — дипломатические ноты, где сквозит нетерпение узнать, “буду ли я сам писать и скоро ли кончу” или, говоря словами первого письма: в каком положении оба мои романа, чтобы знать, далеко ли я ушел и успеет ли он обратить{129} почерпнутую главу из Райского в “Дворянское гнездо”, а эпизод о Козлове с женой передать одному из французских литераторов, с которым тогда знакомился?Это все обнаружилось по последствиям: и “Дворянское гнездо” и “M-me Bovary”, очевидно, уже писались в 1856 или в 1857 году и вышли в следующем году!{130}