Можно ли приписать этот книжный мотив, это толкование народного мифа индивидуальной фикцией – эпохе, которая нас здесь интересует, эпохе греческой лирики, около 500 г. до Р. X.? Я думаю, вполне; но пусть читатель посудит сам. Пиндар в первой олимпийской оде предлагал новую форму предания о Пелопе: «Сын Тантала, – говорит он, – о тебе я скажу иначе, чем мои предшественники». Те давали старую, грубую, каннибалистическую версию, согласно которой Тантал, чтобы испытать богов, пригласил их на пир и угостил мясом собственного сына Пелопа; но Пиндару противна мысль о таком «обжорстве богов». Нет, дело произошло вот как. Пир действительно состоялся; на нем Посидон, пленившись красотой отрока Пелопа, похитил его. «А когда ты исчез, тогда кто-то из завистливых соседей распустил молву, что ты был съеден богами». Это – не единственный пример; но мы удовольствуемся им.
Да, рефлексия дала знать о себе в лирическую эпоху греческой мифологии; мы ей смело можем приписать и мотив статуи, придуманный для объяснения мотива призрака. Мало того; мы должны это сделать, так как трагедия Еврипида – мы это увидим тотчас – предполагает оба мотива не только существующими, но и достаточно вкоренившимися в народное сознание. Но об этом будет сказано тотчас; теперь же остановлю внимание читателей на самой идее параллелизации призрака и статуи. Она у греков была тем более естественна, что у них одно и то же слово (eidolon) означало и то и другое; но я могу подтвердить ее интересным, не замеченным до сих пор примером. Спасая честь Елены, лирический поэт Стесихор допускает идею, что не она сама, а ее призрак был увезен Парисом в Трою. Последователем Стесихора был Эсхил. Идея предшественника была для него данной, с которой следовало считаться; с другой стороны он, не чувствуя надобности спасать честь Елены, держался исконной традиции, согласно которой она сама дала себя увезти троянскому похитителю. А если так, то, значит, ее призрак остался у Менелая. С этим он считается; но, находя эту идею в этой форме неприемлемой, он толкует ее по-своему – и притом точь-в-точь так же, как и тот наш аноним идею о призраке Протесилая. Менелай искал утешения в созерцании статуи Елены, но тщетно: «ненавистна мужу ласка прекрасного изваяния: в его пустых глазах нет места Афродите» («Агамемнон»). Но и это будет превратно понято, «и люди скажут, что ее призрак властвует в доме». Сходство полное: статуя заменяет призрак. И дальше, и дальше тянется параллелизация: она переходит к народам новой Европы, и, много столетий спустя, статуя – этот раз уже самого нового Менелая – вернется с кладбища в опозоренный дом, чтобы увлечь с собой в царство мертвых дерзновенного обольстителя его молодой жены.
Возвращаемся к нашим параллельным мотивам: от внимания читателя не ускользнуло, что в них пока нет развязки. По одному – сам Протесилай из преисподней возвращается к жене; по другому – она нежится с его изваянием. Прекрасно; но какова же в конце концов ее участь? Цецис нам на этот вопрос ответа не дает: он придумывает – как он заявляет сам – свою собственную развязку, которая именно поэтому для нас неинтересна. Просмотрев, однако, внимательно прочие разрозненные отрывки мифографической традиции, мы находим искомую развязку, или, вернее, две, по одной для каждого мотива – а это, в свою очередь, доказывает их первоначальную самостоятельность.