Скажем, мы узнаём, что как сено сушится при сжатии благодаря теплу, так же точно теплом от пищи подпитывается организм. Декарт вовсе не довольствовался бы приглаженностью простых связей, но он нашел яркие лейблы, поразительные понятия, которые и должны бить в самую сердцевину природных явлений. Конечно, Декарт живет уже в мире экспериментов, в мире, где изготовление автомата – самый быстрый способ прийти из точки А в точку Б при понимании всего состава мира. Но как только Декарт начинает говорить об устройстве органов чувств, мы сразу попадаем в мир напряженного диалога с самой вещественной реальностью.
Так, слух, согласно Декарту, разбирает слова просто потому, что может выстроить по порядку звуки, обладая особой чуткостью, какие когда пускать (мы бы сказали, диджейский пульт, а не эквалайзер). Вроде бы на первый взгляд это объяснение напоминает регламент механизма, но мы чувствуем, как материальному миру приписывается не только теплота, не только движение частиц, но и особая интуиция, сложившаяся еще прежде того, как частицы пришли в движение.
Или с таким же безупречным в торопливости наслаждением Декарт говорил о вкусе – примером «сладкого» вкуса Декарт назвал простую воду – ведь ее частицы мягко и нежно обволакивают язык. Мы не можем глянуть и не признать, что философ имеет в виду не только страдальческое положение органов чувств в мире, их страстность, но и то особое милосердие вещей, которое дарует сладость. Антропология Декарта – вовсе не антропология безысходного страдания, не антропология трепещущего от любой мельчайшей частицы мыслящего тростника, как у Паскаля, но антропология тростника певучего, который знает, как спеть в ответ на дуновение ветра лучшей из возможных реакций, лучше которой придумать даже невозможно.
Зрение, по Декарту, совсем трепетно. Глаз всякий раз не просто податлив перед вставшим напротив него изображением вещей: он переживает настоящую метаморфозу. Ведь будучи сосудом с жидкостью он должен трепетать перед видимым, входя с ним в преображающее его согласие. В таком изменении, раскачивающем до трансформации изначальную природную данность сосуда, и проявляется вся тонкость зрительных впечатлений, тоньше любого волоса, и вся тонкость постигнутых смыслов, которые предстоит воспринять мозгу с его памятью.
Как только Декарт начинает рассуждать об этой самой памяти, механика уже поставлена на службу смыслу: между воспоминаниями, засевшими в мозгу, существует такая эмпатия (неудержимое сочувствие), такое ассоциативное сходство, что исчислить все фибры, которыми были впитаны впечатления, уже невозможно – память действует быстрее рапиры, быстрее укуса (во сне укус мухи, пишет философ, мы видим памятью как укол рапиры), и потому сама память начинает действовать быстрее, чем наши привычки могут ее постичь. Она оказывается книгой, которая читает сама себя, при этом вдумчива на каждом слове, а мы разве что иногда можем задуматься по ее поводу.
В целом человек Декарта состоит из механических элементов, но вовсе не из «влияний» в бытовом или гуманитарном смысле, вроде «что на него повлияло». Напротив, те органические образования, те входящие в человека впечатления столь переливаются, что, показав себя со всех сторон, не могут не истончить следующие элементы, следующие впечатления, входящие в человеческое тело, превратив их в чуткие восприятия (ловушки) понимания всего, что выше человека.
Настоящим наследником Декарта стал в этом отношении, но не в метафизике, Томас Гоббс (1588–1679), положивший антропологию Декарта в основу политической теории. Ему лишь достаточно было предположить, что политика достигается последним напряжением человеческой природы, что это перенапряжение и срыв человеческого бытия, легший в основу монументального государства. Вождь Гоббса оказывается чистой видимостью, иллюзией пропаганды, а политика – чистым, но тем более реальным стремлением к тому, чтобы видеть собственное желание как желание быть еще более видимым – так и возникает готовность людей поддерживать лидеров. Желания и страсти, прежде всего желание быть признанным, прекращаются только со смертью человека, и поэтому разве память о смерти предотвратит губительную для всех тиранию.