Карл Шмитт жил в эпоху, когда главным понятием нравственной философии стало не стыд, а совесть. Поэтому для него Страшный суд не отсрочен, напротив, он уже идет, и безопасность – это начавшийся страшный суд. Он одновременно познаваем и непознаваем: высшие чиновники, заботясь о безопасности, знают, что они делают, но при этом полной безопасности достичь нельзя. Ведь тогда, утверждал Шмитт, исчезнет различение друга и врага, а значит, исчезнет политика. Тогда как в политике время решений еще не наступило, каждому человеку еще только предстоит принять самое важное решение в жизни.
Ученик и своеобразный последователь Шмитта Лео Штраусс (1889–1973) заметил недостаток такого рассуждения о политике: ведь тогда чиновники начинают управлять страхом, говоря публике, кого надо слушаться, а чьим мнением – пренебречь, чего бояться, а какой страх совершенно мнимый. Штраусс решился высказать, что народ как субъект политического выбора может рисковать, как может рисковать отдельный человек ради будущей безопасности. Но если Шмитт считал, что этот риск – мужественный поступок, заложенный в природу человека, то Штраусс заметил, что это просто расчет – лучше подвергнуться опасности на краткое время, чтобы обезопасить себя на долгое время.
В качестве иллюстрации Штраусс привел рассуждение одного римского полководца, который говорил, что жаль, что греки все не стали философами- эпикурейцами, искателями наслаждений, тогда бы они сразу капитулировали перед нами. Заметим, что это высказывание полководца подразумевало выбор между двумя соблазнами: соблазном удобства и соблазном славы. Но Штраусс уже не видит этого выбора: он прочитывает позицию полководца как моральный призыв отказаться от соблазнов, чтобы запустить фатальную цепочку зависимости. От победы зависит безопасность, от безопасности – комфорт. Где для античного ума была возможность показать себя во славе, в триумфе, там для современного сознания есть только расчет, в котором слава и триумф – только один из действующих политических рычагов среди других рычагов.
Конечно, классическая культура признавала слабость воли – можно желать совершить подвиг, но при этом не иметь сил его совершить. Как это сформулировала Медея у Овидия: «Я вижу лучшее и одобряю, но все равно делаю что-то худшее». Поэтому и требуются призывы, риторика, музыка и награды, чтобы ободрить человека. Заметим, что мы часто не вполне верно понимаем это античное рассуждение. Для нас это знак торжества воли над разумом: сколь бы ни убеждали человека разумные доводы о тождестве истины и добра, о приращении добра в мире добродетельной жизнью каждого, всё равно какая-то страсть оказывается сильнее. Стоит ей намёком появиться, подмигнуть, как человек уже за ней следует. Но античный поэт имел в виду другое: вид лучшего, конечно, соблазнителен, и одобрение – знак уже состоявшегося соблазнения, но при этом жить обычной жизнью, вести войну, отстаивать себя можно только, скатываясь в еще худшее положение, в «худшее», подвергая себя большему риску ради большего счастья. У Овидия нет противопоставления слабого добра и влиятельного зла, но только противоположность счастливых соблазнов и того, что мы бы назвали рутиной повседневной жизни – только в античности не было представлений о нейтральной повседневной среде, а только о «политической жизни» или «жизни частного лица».
С нашей точки зрения Медея, совершая преступление, стремится забыть о том, что она совершила зло – она оказалась в ситуации брошенности мужем, опасности и дала совершиться роковому действию природы, не щадящей ни стариков, ни детей. Но с античной точки зрения это не так. Как резюмирует стоическую позицию современный исследователь стоицизма Ристо Сааринен:
«Медея знает, что убийство – зло, и она сознает это фактически. Но тем не менее она уже дала некоторое время назад свое согласие на страсть гнева как возмездия. В такой ситуации основания (reasons) возмездия продолжают определять ее решение. Результат этого длительного согласия: позднейшее суждение и согласие с утверждением «убийство – зло» не может дать ей контроля над прежним согласием».