Существовали разногласия, но не было острых противоречий. Разве это не естественно для народа, который за четырнадцать лет[237]
сумел проучить Англию, прошел по доброй половине континента, создал десяток армий, участвовал в сотне сражений, всюду побеждал, вмешивался во все происходящее, нарушал все традиции, перепробовал все теории, всего вкусил и вышел из всего невредимым; для народа, который жил, богател, приобщался к цивилизации? И разве не естественно то, что основы правления, политическая вера, полученные им от Европы, были полны ошибок, абсурдных и превратных идей, дурных принципов — ведь политики Буэнос-Айреса не обязаны были знать больше, чем великие мыслители Европы, не имевшие к тому времени никаких окончательных представлений о том, что касается политической организации? Вот то серьезное обстоятельство, на которое я хочу обратить внимание. Сейчас существуют труды о конституциях, расах, верованиях, истории, распространившие наконец определенные практические знания, что предостерегают нас доверяться блеску теорий, принимаемых a priori, но до 1820 года ничто из этого еще не разошлось по европейскому миру.Парадоксы «Общественного договора» вдохновили революцию во Франции, в Буэнос-Айресе произошло то же самое; Вольтер разоблачил христианство, и оно потеряло авторитет и в Буэнос-Айресе; Монтескье различал три власти[238]
, и тотчас идею трех властей подхватили у нас; Бенжамен Констан[239] и Бентам отвергли исполнительную власть, и едва она народилась у нас, ее тоже отвергли; Сей[240] и Смит[241] проповедовали свободу торговли, то же повторилось и у нас. Буэнос-Айрес исповедовал и верил в то, во что верил и что исповедовал ученый мир Европы. Только после революции 1830 года во Франции, не достигшей полностью своих целей, общественные науки избирают новое русло, и иллюзии постепенно рассеиваются. С той поры к нам иногда начинают попадать европейские книги, в которых доказывается, что Вольтер был не так уж и прав, что Руссо был софистом, что Мабли и Рейналь просто анархисты, что не существует ни трех властей, ни общественного договора, и так далее. С той поры мы узнаем кое-что о расах, о характере развития, о национальных обычаях, об исторических событиях. Токвиль впервые открывает тайну Северной Америки[242]; Сисмонди[243] вскрывает бессодержательность конституций; Тьер[244], Мишле[245] и Гизо проникают в самый дух истории; революция 1830 года показывает всю иллюзорность конституционализма Бенжамена Констана; испанская революция — все недостатки и отсталость, что свойственны нашей расе. В чем же обвинять Ривадавиа и Буэнос-Айрес? В том, что они были знакомы лишь с европейскими учеными, которые ввели их в заблуждение? С другой стороны, как мог не встретить с энтузиазмом такие важные идеи народ, который в столь большой мере и столь успешно способствовал распространению революции? Как обуздать полет фантазии народа, обитающего на бескрайней равнине, чьей границей служит безбрежная река, не имеющая противоположного берега, народа, не имеющего представления о собственных традициях, да их и на деле нет у него, едва возникшего, но с колыбели слышащего, что его величают великим?