Как ухватить, как разглядеть, как запомнить случайные осколки, вырванные из тьмы вспышкой стробоскопа путанного сознания? Гибкое тело склоняется надо мной и снова подается вверх, и чуть в сторону, бедра под моими руками напрягаются в такт движению. Длинные волосы щекочут грудь, попадают в рот, и я держу их губами, чтобы слюна смешалась с дымным вкусом, с запахом свечи и горячего воска. Влажная от испарины Нора скользит по мне, а когда стонет — хрипло и сдавленно, то обмякает на мгновение, бессильная, почти бездыханная. Переводит дух и снова взмывает надо мной, словно бы доказывая сама себе, что для нее нет предела. А мне нравится быть под ней, быть в ней, быть ею. На самом деле, я будто чувствую себя сразу в двух телах — своем и ее, слишком сплелись мы, слились, соединились, чтобы делить надвое.
Чьи пальцы комкают грубую ткань простыни? Чья спина изгибается от электрического разряда наивысшей точки удовольствия? Кто пережидает ее, чтобы все началось сначала? Чья грудь подрагивает в такт движению, словно два пирожных с острыми темными вишенками, сладкими настолько, что сводит зубы? Где заканчивается она, чем начинаюсь я? Что за многоногое двуглавое чудище ласкает себя в четыре руки?
А главное, почему обрывается все внезапной вспышкой белизны, ослепительной и безжалостной? Вот я хватаю раскаленный воздух пересохшим ртом, не чувствуя ничего, кроме стремительного приближения к точке невозврата, за которой, наверное, только разрыв сердца и Вальхалла. Вот Нора ловит мой взгляд, хищно скалит зубы — над губой бисеринки пота, и ускоряется до немыслимой, нечеловеческой скорости, еще чуть и взлетит. И я уже ничего не вижу перед собой, не помню ничего, не знаю, даже пульса не чувствую, потому что весь я — этот пульс, колотящий во мне из последних сил. И кажется вот. Вот то, ради чего я родился. Ради чего все мы родились. Ради чего случился и этот мир, и любой другой. Мой личный большой взрыв. Рождение новой вселенной на месте бренного потного тела. И, кажется, я выгибаюсь, до боли сжимаю мягкую жаркую плоть, и, кажется, я кричу.
Но вместо немыслимого облегчения, мир вдруг вспыхивает ослепительным светом, небывалой белизной. И сон заканчивается, будто кто-то задернул его белой тканью. А я остаюсь — дрожащий, липкий, опозоренный больше, чем когда-либо. И никого вокруг. Только теткины шаги за стеной. Такие же тяжелые, как удары сердца, еще не успевший понять, что нас с ним оставили в дураках.
— Так не считается! — кричал толстощекий Лешка, когда я первым добегал к качелям от подъезда, пока он еще пыхтел на лестнице.
— Это не считается! — утверждала учительница по геометрии, перечеркивая верное решение задачи из-за отсутствия дурацкого чертежа.
— Нихуя не считово, с-ка! — лениво сплевывал Лешка, выросший в гопоря Почиту, и отбирал мелочь, чудом выигранную у него в картишки.
И каждый раз я соглашался. Останавливался за два шага до качелей и ждал, пока Лешка притащит свое потное тело во двор. Делал работу над ошибками и чертил кривоватые схемы, чтобы исправить двойку на три с плюсом. Снова и снова соглашался играть в подкидного с Лешкой, пока он наслаждался моим страхом и покорностью. И деньгами моими тоже.
Если кто-то говорил мне, что не считается, я тут же переставал считать. Ну а считается ли за правду все, что произошло во сне, даже спрашивать не стоило. Нихуя не считово, с-ка.
Я прямо видел, как разлепляются для ответа толстые губы Лешки, который заметно схуднул, как только присел на ядреную соль, поливая ее «Балтикой» девятого калибра, жидкие усики топорщатся, зубы в толстом слое налета. Смачный плевок приземляется на мой правый ботинок, и все гогочут. А я стою — дрожащий, готовый разрыдаться от беспомощности.
Конечно, не считается! И пусть тело сладко ломит от усталости, пусть ноги подрагивают, а живот сам втягивается под ребра изнывая от воспоминаний. Ничего не было. Просто сон. Сколько их было таких? Жарких, стыдных, влажных. И что? Каждый из них считать за победу, а не унижение?
Вот только хрен бы там, дорогой мой друг детства. Не в этот раз. Усталость была настоящей, и сладкая ломота, и ощущение крайней степени опустошения. Я чувствовал Нору на себе, я чувствовал себя в ней. Ладони помнили прохладный бархат кожи, на языке остался вкус дыма ее волос. И запах. Сладковатый, тревожный, манящий запах. И жадная тьма между ее коленей.
Это считалось. Должно было считаться. Никак иначе.