Читаем Федор полностью

Теперь, когда большая и наитруднейшая часть жизни прожита, когда уже нет родителей, нет и своей семьи, а брат вспоминается лишь по необходимости, когда нет прежних сил и жизненный дух сломлен – теперь уже бояться нечего, даже смешно – бояться. Но и теперь я невольно оказываюсь в ловушке, если вдруг спрашиваю себя: зачем эти письмена, зачем эта самодеятельность? Для того, чтобы кто-то после меня прочел? Нет! Да и некому, если только кто посторонний – сослуживец или из бюро похорон – зевая, прочтет и позлословит. Вот уж не приведи, Господи. Написать же что-то толковое – не смогу, нет идеалов, веры нет, да и таланта нет – а это ведь тоже немаловажно… Тогда зачем, спрашивается? Неужели затем вот и пишу, что все еще надеюсь разобраться в себе и в причинах, почему Бахановы не состоялись, почему вырождаются и даже последние из живых враждуют. Почему… Вероятно, так во веки и буду лишь пытаться распутать то, чего распутать уже нельзя – узлы сварились, перекипели, их можно лишь обрезать, обрубить, выкинуть. А ведь даже при малой необъективности не уяснить, следствием чего явилась наша семейная трагедия, наша родовая несостоятельность – хотя только ли наша! Было ли зло заложено во чреве прародителей или же дьявольское семя в благодатной почве вызрело в плод? О, этот вопрос изводит меня лет уже десять, но ответа на него я так и не придумал, да вряд ли и придумаю.

Новый век – новое мышление. И от этого, наверно, не уйдешь и впредь: познание – процесс необратимый и остановить познание нельзя. А если нельзя остановить – крамола будет.

Чтобы познать или освоить какой-то механизм, этот механизм надо разобрать. Ничем другим человечество пока и не занималось: постоянное разбрасывание механизма, постоянное разрушение. Двадцатый век и знаменовался новым общественным мышлением: жили люди долгие столетия, совершенствовали сами себя, свято веря, что земля-то в воздушной ее оболочке неколебима и вечна. Так полагали научные, передовые умы. Простые смертные, хотя бы рядовые христиане, знали, что и миру конец будет со всеми из того вытекающими последствиями. Но это уже темнота – что от них и требовать!? И вот когда большинство уверовало, что человек смертен, но земля-то вечная – уяснили и поняли, что земля-то гибнет, да еще и как катастрофически быстро…именно в двадцатом веке человечество и пересело на пороховую бочку, а конец бикфордова шнура вручило на хранение хвостатому… Поневоле начнешь пересматривать собственное мышление, поневоле устремишься к новому общественному мышлению.


Чтобы спокойно жить – работать, думать с чувством обретенного счастья, я должен знать цель. Я уж не говорю о личном бессмертии человека, но хотя бы цель мирового существования, идея мирового существования должна для меня быть открытой и понятной.


Великие идеи даруются великим народам. Можно и наоборот: великие народы являются носителями великих идей. У евреев нет ничего, кроме Библии, ни городов, ни культуры – только Библия. Но Библия – и есть великая идея. После рождества Христова была идея у Греков, была и у славян. Но славянам не дано было расцвести, настигла их и подмяла идея еврейского возмездия – тоже большая идея, только уже идеолог другой.


Чтобы уничтожить великий народ – надо лишь подсунуть ему ложную идею, чтобы народ этот долго служил этой идее и чтобы в конце концов понял, что идея эта – ложная. И все: разложение обеспечено, нравственное разложение народа, а не правящей верхушки.


Семья наша в период своего расцвета состояла из четырех душ: отец, мать и нас двое. Жили мы, наверно, как и другие семьи того времени – трудно и безрадостно, отец не возвратился с линии Маннергейма. Брат первоклассником сорвался с перилл винтовой лестницы и повредил позвоночник. Почти три года в больницах, до совершеннолетия – корсет, и все же был он избавлен от горбатости. Болезнь повредила лишь росту, но в двадцать лет он нырял с вышки, играл в волейбол – всю его хворобу забрала мать.

Когда отец встретился с нашей матерью, она работала уборщицей или горничной в захудалой гостинице, отец же в то время служил в оперативных отрядах ЧК.

Отец, насколько я могу судить по рассказам матери, к тому времени успел уже побывать на фронтах первой мировой войны и отречься от своих собственных родителей во имя революции – во имя великой идеи. А иначе он и не мог, ведь его отец служил в жандармском управлении, а мать была служащей в системе народного образования – почти буржуазия, расстреливать без суда и следствия можно. Куда делись старики Бахановы, сказать трудно: то ли затерялись в общей смуте, то ли в страхе бежали за границу, то ли, действительно, их шлепнули, но наш отец и не пытался отыскать их. Да и хорош был бы большевик, который тешил бы своего родителя-жандарма… Впрочем, толком я ничего не знаю о взаимоотношениях моего отца с моим дедом. Ко всему парадокс, который так и останется парадоксом. По каким-то своим соображениям отец не говорил матери о месте своего рождения – он, де, гражданин мира. И лишь однажды сказал, когда речь зашла о редкой фамилии: «Предки мои были то ли из болгар, то ли из кочевников ханских». Скорее всего, Бахановы из-под турок беглые болгары – что ж, судьба-то одна… Можно бы сделать запрос, но не хочу – теперь-то уж все равно из какого уезда выползли Бахановы, за годы-то советской власти нация целиком не раз перетасована: мастера корчуют с корнем!

Смутно помню отца, как человека – не знаю вовсе. Лишь одно из писем хоть как-то раскрыло для нас отца. Письмо это в руки наши попало случайно: ученическая старая тетрадь, на обложке написано: «Детям, когда они вырастут, если не вернусь». Мы с братом читали эту тетрадь, и от негодования, как волчата, кусали губы, мы даже ненавидели отца ради защиты и оправдания матери… Обращаясь к нам, к взрослым, отец пояснял, что революционно полюбил мать за недолю и тяжелую ее судьбу, а может быть и за то, так он и писал, что была она красивой. Но главное – в этом браке, а был он у него по счету третий, отец, оказывается, видал чуть ли не революционный подвиг. – Но я ошибся, – признавался он, – я думал, что возьму ее, заброшенную, неграмотную, за руку и поведу через трудную, но равноправную жизнь – к свету… только ведь для того, чтобы вести другого, прежде надо самому узнать, куда вести, да еще – чтобы шли за тобой.

Многое из письма я не запомнил, да и чему-то главному все же в письме не нашлось места… Позднее я не раз пытался представить, как же выглядела семья наших родителей, в чем же заключался внутренний семейный лад – но вот беда, не мог и не могу представить семью: были муж с женой – сожители, были дети, а семьи, семейного лада – не было.

Для отца весь его век не прекращалась гражданская война: и когда он воевал, и когда учился в школе Красных командиров, и когда гонялся за басмачами и высылал раскулаченных – все она, гражданская.

Он слишком долго грезил революцией, потому и надеялся, что мать пойдет по его стопам, но она не только не пошла за ним к свету, но и потянула его назад. Ее думка вилась вокруг того, как бы поскорее принести мужу ребенка, от которого он, видимо, изо всех сил открещивался – лет пять у них не было детей. Наконец она родила Ивана, полагая, что теперь-то ее Сережа перебесится. Но не тут-то было: характер отца, его фанатизм и сравнительный интеллект не позволяли ему замкнуться или остановиться. Он рвался в дело, а мы тянули его к горшкам и пеленкам. Мать жила полувдовой, мы полусиротами, отца у нас не было – и вот этого мы ему простить не могли.

И все-таки для нас мать была лучшей матерью в мире, поэтому мы и не могли простить отцу, который неоднократно бросал нас всех на произвол судьбы, и чтобы хоть однажды восстановить справедливость, тайно от матери мы выгребли отцовы письма и сожгли их вместе с тетрадью. Это был жестокий, но справедливый приговор детей.


Мне всегда кажется, если мы с Фридой разбежимся, то никаких повторений для меня уже не будет. Смотрю я на знакомых семейных мужиков – жуть какая-то. Жены озверели: требуют денег, мужицких потех, провинился мужичишко – по шее ему, в милицию, гулять захотелось – гуляют, мужику ничего не остается, как только пить… Фрида моя – вся наоборот, и я только теперь начинаю понимать, что такие-то женщины и дважды мир могут покорить, и голову на блюде затребуют – никуда не денешься. Но и о другом стал я догадываться: а за Фриду ведь платить надо.

Деталь: любит Фрида испанскую народную сказку – про Курочку-королевну. Готова весь вечер слушать эту сказку. Говорит: золотой фольклор. А Фрида зря не скажет.


Трагедия, видимо, была уже гарантирована тем, что все началось со лжи и зла – с идеи лжи и зла. Отец не только не пощадил своих родителей, но и сам раздвоился – на всю жизнь: стремился оживить теоретические идеалы – и не мог жить новой жизнью, которая и являлась идеалами на практике… Когда-то он окончил гимназию, воспитывался на христианстве, и этот фундамент он не мог взорвать до основания, а на остатках фундамента новое здание не держалось, и он без конца строил и строил, а выстроенное без конца рушилось – этими обломками в конце концов и задавило его… И хотя отец через разум шел в жизнь, в новую, а мать – стихийно, все-таки оба они оказались напрочь вырванными из родной почвы. Ради низменных страстей они как будто ослепли, тем крепче ухватившись за спасительную идею— ведь идеей можно оправдаться, и если даже ложная идея, ее можно подшить к чему угодно. А с помощью низменных страстишек разрушили все нормы нравственности, обозвав все существующее «миром насилья». Разрушить-то разрушили, а вот создать что-то, построить что-то – ума не хватило, одних лозунгов оказалось недостаточно – даешь мировую революцию! – враз не получилось, и тогда неизлечимые хроники – наши родители – пристегнулись к идее, решив, что их-то дело разрушать, а строить – будут дети, то есть – мы. Вот так и была переложена ответственность на нас. Мы уже и рождались с наследственной порчей – родительские грехи обвисали на наших шеях. И это не так-то просто, и не так примитивно, как пытаются нередко представить. Ведь мы за тысячу лет, может быть, первое поколение новорожденных славян, которое даже не крестили – и это тоже что-то значило. Ведь и религия в жизни человека – не последнее дело… А нас, как слепых кутят, вышвырнули в жизнь – на выживание, даже не объяснив что к чему, и в нас причудливо соединились плебейские животные начала с дутым самомнением хозяина страны. Мы и до сих пор по-хозяйски садимся за стол, но чавкаем завзятыми баландёрами.

Вот так наши милые родители легко предали и разрушили вековые национальные устои, нового ничего не изобрели, а нам приказали руководствоваться идеями животного инстинкта, убедив нас в том, что и на осине будут вызревать огурцы…и теперь-то уж очевидно, что в конце концов мы пожрем друг друга, как плененные крысы, если не возвратимся к любви, не научимся ценить и уважать человека, личность человека с его индивидуальными качествами.

Иногда мне кажется, что именно в сожженной нами тетради отец перед концом своим высвечивал именно эту мысль. Ведь, помнится, обронил он и такую фразу: «…а дерево рубите по себе, даже выше. Мужчина выправится, поднимется, мужчина менее приземлен. Выбирайте себе жен по родителям, ибо яблоко от яблони далеко не падает… – И особенно запомнилась: – Уважайте и любите каждого человека, пусть даже взгляды на жизнь у него иные – не угнетайте, не стремитесь сделать его себе подобным. Каждый человек по природе свободен, уважайте эту свободу. Да и кто может твердо сказать: я не заблуждаюсь…»

А ведь это не из серии лозунгов.

Мать никогда ни о чем подобном не думала, она просто жила.

Это ко всему – личное несоответствие!


Месяц отбыл в больнице и месяц изо дня в день думал: а как ведь легко судить – укатал отца с матерью запросто. Себе и подставочку, и подпорочку, и реабилитация под рукой, а для них – и исторические условия по карману. А таких-то, как мои родители, – миллионы, а кто был праведнее – к стенке ставили.


Один из первых законов Советской власти был направлен против семьи – свободное расторжение брака.

Какую цель преследовала революция?

Правильно определено, что семья – частица государства или его ячейка. И чем больше ячеек развалится, тем дряхлее будет и государство; болезнь семьи – болезнь государства; и если не исправим семью— рухнет государство…Точно так и внутри семьи – дети продолжают своих родителей, и конечно же, важно то, что дети продолжают – доброе или злое. Если дети будут начинать с порочного и злого – не выправиться.


А мы – половую жизнь превратили в спорт.


Может ли женщина после десятка абортов стать вдруг благочестивой матерью?


Вот чего не могу понять, как это так целый народ столь легко воспринял низменные страсти. Враз все лучшее было разрушено.

Значит, вся эта низменность внутри народа так или иначе жила.


Мы хотя и родные, кровные братья, все же отличались друг от друга. Слова, мысли, разум, жизнь физическая и духовная – все входило в нас как будто под разными углами. И это, возможно, потому, что меня воспитывала улица, а на улице нашей бытовали крутые нравы: не прав – в ухо, не отвадился во время игры – темная, за трусость и ложь – тоже наказывали… А брата, так уж получилось, сначала водили в детсад, где читали вслух правильные книжки, учили играть в правильные игры, указывать пальцем на соседа, если тот нашкодил. Когда же Иван пошел в школу, то несчастье тотчас выхватило его из вольницы.

Запомнилась и больничная жизнь Ивана. Палата на двадцать-тридцать коек то превращалась в класс, то в столовую, то в кинотеатр. Загипсованные дети в постелях ели, оправлялись, учили уроки, играли и даже дрались между собой, им показывали только героические кинофильмы, приносили для чтения книги о героях-революционерах, об исключительных детях. Однажды, когда меня оставили гостем посмотреть кино, брат неожиданно заявил, чтобы я называл его Павликом Морозовым. На вопрос, а почему и кто такой Павлик Морозов, он стал бранить меня за мою семилетнюю непросвещенность. Потом отыскал книгу и прочел для меня ее вслух…

Позднее, один год, мы вместе ходили в школу: я во второй класс, он – в четвертый. Брат и в школе жил обособленно и тихо. Был он лучшим рисовальщиком, красиво писал, на утренниках рассказывал наизусть стихи о счастливом детстве… Он рос послушным и правильным как будто поневоле. Учителя окружали его особым вниманием, у него всегда были общественные поручения и отличные отметки.

Я нередко завидовал брату – он много читал, много знал. Мне же и читать было некогда: улица скучала без меня, как и сам я – без улицы.


Война сделала нас взрослыми, голод умудрил и состарил. На тринадцатом году жизни я уже стал рабочим. Брат к тому времени окончил семь классов, дальше учиться он не захотел. Зиму сидел дома, и мы с матерью называли его нашим поваром – супы Иван готовил отменно. Летом он поступил на шестимесячные курсы электриков, так что зимой мы уже работали оба: я формовщиком в литейке, Иван электриком в городском Доме культуры. Тогда мы не только были дружны, но, кажется, и любили друг друга.


Кончилась война. К тому времени я уже ясно сознавал, что должен во что бы то ни стало учиться; не для того, чтобы получить право быть начальником – нет, но я как-то сердцем понял, что не смогу так жить, что вот такая жизнь не для меня. Охватывало отчаянье, когда я представлял, что всю жизнь буду кротом возиться в формовочной земле, хотя сегодня мне кажется, что та жизнь была бы наиболее естественной. Но тогда меня так внезапно поразила гнетущая малограмотность и беспомощность рабочих людей: некоторые даже читали плохо, и уж совсем глупели перед справочником по нормированию, перед готовым нарядом и даже перед рядовой газетной статьей. Меня, пожалуй, испугала перспектива слиться с этими, в общем-то добрыми, людьми, откровенными и суровыми в суждениях, правда, только в своем кругу… Я пошел учиться в вечернюю школу. Жизнь к тому времени сделала меня настолько взрослым, что уже в семнадцать лет я нередко рассуждал и думал так, как и теперь – четверть века спустя.

– Слушай, Иван, – сказал я как-то брату, – тебе тоже надо бы учиться. Ну, хотя бы для того, чтобы затем пойти в театральный институт, ведь ты любишь выступать.

Брат засмеялся:

– Ого, куда замахнулся! До института надо пройти десятки конкурсов, поучиться в разных там школах и студиях, развить талант… Что ты! – он отмахнулся. – При социализме, особенно при коммунизме культура и искусство должны быть достоянием народа. Наш руководитель говорит, что мы и есть люди будущего, которые не рвутся к славе, но на общественных началах продолжают развивать народное искусство…

То ли брат не мог дерзнуть на большее, то ли был вполне удовлетворен самодеятельной сценой, зная, что большего не достигнет, то ли он был просто ленив, но все так и оставалось на прежних местах. А когда я начинал мечтать вслух о столицах, об институте, то он обычно говорил:

– Нет уж, лучше быть первым в деревне, чем последним в городе…

В двадцать три года Иван вступил в партию, объявив, что теперь-то его совесть будет чиста.


Чем больше партий, тем большая разъединенности внутри народа. Разъединяет любая партийность. Иными словами, сама по себе партия, партийность предполагает наличие разъединенности.

Лучше иметь одну партию, нежели десяток, но лучше иметь две партии, нежели одну.


Есть малая зона, есть большая – всюду стадо. Со временем стадо начнет вымирать от собственной неразворотливости. Ни работать, ни есть, ни размножаться уже и теперь стадо без кнута не соглашается – только кайфующая дурь.


Любые партийные политические абстракции держатся лишь тогда, когда в их основе религиозно-нравственный фундамент.

Только религия сплачивает людей в бескорыстии. Любая сильная политика руководствуется религией – все остальное хилость.


Так вот в минуты откровения, то есть откровенности считает Фрида. Я обычно не соглашаюсь с ней.

Думаю, что партийность вредна даже внутри семьи… Но дело-то вот в чем: без партийности теперь уже ни одно общество не обойдется.


О чем мы могли тогда думать, что предвидеть, что предполагать – в те еще по-военному суровые заключительные сороковые годы? Обо всем и все, вероятно, но только не то, что между нами встает барьер. А как рядом он был. Мы, которые, повторяю, любили друг друга, которые не один год вместе пухли от голода – должны были стать чужими, потому что и нас надо было разделить. А где чужие – там и враги.

Меня, помнится, всегда раздражало его страстное желание быть правильным, обыкновенным. Как все – самообман или самоутешение. Когда, например, мать, уставшая от постоянных забот и нужды, начинала роптать, ворчливо возмущаться то отсутствием продуктов, то отсутствием денег, то ценами, Иван монотонно начинал убеждать ее в том, что сейчас иначе нельзя, что правительство о трудностях знает, думает, печется и что вообще с политической точки зрения такие разговоры вслух вредны, мягко выражаясь и т. д. – такая ли тягомотина.

По работе и по школе у меня появлялись все новые и новые друзья. Вечернее обучение тогда еще не было столь массовым, каким оно стало позднее, поэтому в рабочей среде мы, редкие вечерники старших классов, считались людьми учеными. В литейке ко мне все чаще обращались за советом, за консультацией, приходилось даже конфликтовать с администрацией. В конце концов в литейке я стал самостийным политинформатором и комментатором. Тогда я не догадывался, что уже работаю против себя?

Иногда мы, одноклассники, и собирались вместе: побузить – так обычно характеризовал Иван наши в общем-то безобидные споры по истории, политике, литературе.

У брата друзья оставались постоянными – участники клубной художественной самодеятельности: шумливые, мастера по мелочам сгоношить на бутылку, поддать и поорать: броня крепка…

Вообще у Ивана был приятный голос, но как только он выходил на сцену, ему будто вставляли в горло дополнительную свистульку, хотя возможно, что я был по-родственному несправедлив.

Однажды, когда брат совсем уж посредственно пел, заглядывал в шпаргалку с текстом, хотя знал текст отлично, я ушел из зала, но он не заметил этого. Во время перерыва мы встретились в фойе. Сияющий, с конфетой в руке:

– Вот видишь, Нина Васильевна (певичка) угостила меня конфектой (он почему-то считал, что правильно говорить – конфекта). Она сказала, что сегодня я пел лучше других. Ну, как я пел?

– Ты? Ты пел исключительно… как Орфей…

В это время его окликнули, он поспешил к своим.

– Вадим сказал, что я сегодня солировал как Орфей! – услышал я.

«Свои» одобрительно загудели. А кто-то произнес с глубокомыслием: «Да, да… Орфей!»

После того вечера я часто величал его Орфеем. Но однажды увидел: брат листает мой словарь иностранных слов.

– Вадим, Вадим, ты только послушай, что здесь написано… Орфей! – и он коротко засмеялся. А когда сказал: – А ведь наши считают, что Орфей – оперный певец, что пел он вместе с Шаляпиным и что даже наши голоса схожи! – тогда уж мы вместе смеялись до икоты.

Именно в тот период, мне кажется, мы стали оба чувствовать, как уходим друг от друга, иногда нам было попросту неинтересно быть вместе.


Я уже учился в десятом классе, однажды вечером ко мне зашли две одноклассницы – что-то списать. Обе по-женски пустоваты, обе мечтали об одном – поскорее выйти замуж, одна из них – Настя Юршова: маленькая, пухленькая как булочка, у нее были оплывшие жирком такие шалые и занозистые глазки, что братец ахнуть не успел. Через неделю он взмолился, прося, чтобы я их познакомил. Тогда, верно, я уже окончательно потерял его. Настя так энергично взялась обрабатывать братца, что уже через месяц в нашей тесной комнате поселился четвертый жилец. Школу Настя немедленно бросила, а через месяц-полтора объявила, что тяжела и работать не будет.

Для всех нас наступили мучительные дни. Настя на глазах превращалась в неряшливую капризную бабу. Она бестактно и даже грубо обходилась с братом: понукала, покрикивала на него, однажды и вовсе заявив, что как мужчина он ее не удовлетворяет… А брат не смел перечить, стыдливо молчал, лишь чаще стал вспоминать о своей болезни.

Вскоре я уже ненавидел ее. Они оба понимали это и, вероятно, в свою очередь ненавидели меня. Жить вместе становилось невыносимо: я сказал об этом Ивану, он – огорчился.

– Вадим, ты знаешь – у меня будет ребенок, – вскоре обратился он. – Зарабатываю я мало – оклад. Открываются курсы экскаваторщиков с отрывом от производства, три месяца. У тебя ведь есть деньги, дай мне в займы, буду работать – отдам.

– Во-первых, – говорю, – тебе не стоит идти на такую тяжелую работу – не забывайся, а во-вторых, по денежным вопросам надо обращаться к матери (мать тогда с досадой сказала, что Настя, такая молодая и здоровая женщина, напрасно бездельничает, сидит как Пава… Позднее за Паву мать и была жестоко наказана), а в-третьих, сколько тебе?

– Сколько дашь…

Я отдал все свои сбережения – около шести тысяч рублей (теперь-то – около шестисот), которые надеялся делить с матерью в том случае, если поступлю в институт на очное отделение. Они ушли на частную квартиру – на расстоянии наши отношения стали налаживаться.

Настя родила сына – мертвого.

Я стеснялся спросить долг, хотя брат уже работал экскаваторщиком.

Осенью мне пришлось довольствоваться заочным отделением факультета журналистики – мать не работала, ее надо было кормить.

Не знаю, как сложились бы в дальнейшем наши взаимоотношения с братом, если бы меня вдруг не арестовали по знаменитой пятьдесят восьмой статье – за непочтительное отношение к товарищу Сталину и советской власти. В городе, правда, разошелся слух, что я – американский шпион.

У матери случился сердечный приступ, она слегла в больницу.

А брат после рождения дочери поспешно уехал из города – на стройку коммунизма. Я не получил от него ни одного письма. Когда же мать, узнав через людей его адрес, больная, без пенсии, обратилась за помощью, то Настя и помогла ей вспомнить Паву. А Иван написал: «Денег нет, можешь подавать на алименты».

Мать похоронили чужие люди…

И вот – дети. И вновь – вопрос: почему так произошло? Ведь это не просто совпадение – продолжение родителей, все тот же разлом.

Почему мы постоянно разъединяемся? Распад?

Что-то случилось – мы должны бы спешить на помощь друг к другу, должны бы объединяться, сплачиваться, потому мы и вместе. Увы, бежим как оглашенные.

Ведь вот мы с Иваном кровные, родные братья. Мы наверно разные, мы конечно же разные. И эта разность, различие должно бы пополнять недостающим, мы должны бы обогащаться один за счет другого… А на деле мы лишь досадуем друг на друга и с удовольствием обвиняем друг друга. Любая встряска размежевывает нас, будто от этого мы должны стать сильнее, жизнеспособнее. Это не так, это даже напротив – разрушение семьи, рода, нации… Значит, активно действует сила разъединяющая… Стало быть, что-то нас должно и объединять – так же, как посторонних, казалось бы, людей что-то объединяет в единое древо, в нацию… Четвертую пятилетку думаю-гадаю: а нас-то что могло объединить, что общего-то у нас, чтобы объединяло?.. Но только теперь с грустью, кажется, готов я ответить: а ничего у нас не было общего и нет, ничто нас и не объединяло. Ни общих у нас икон, ни общих книг, ни даже общих могил и памяти – ничего, только обеденный стол. Ни благородных целей, ни больших идей – все в стол и упиралось. И богом нашим стал желудок, то есть обеденный стол. Как только научились жевать самостоятельно, так и желудочного единства не стало. Насытиться – и есть заглавная идея. Вот этой идее, животишку своему, мы и будем служить до скончания века.

Что же нас разъединило?

Что же может объединить?

В чем наша идея?

Нет ответа. Ответа – нет.

Перейти на страницу:

Похожие книги