Ноги эти валялись на дороге из Брюсселя в Антверпен: там соорудили антикварный полигон в поле, куда свезли для продажи бесценные останки со всей близлежащей Европы. Я бродил среди пленительных дребезгов, ржавых умывальников и заглохших фонтанов, давно забытых кумиров, безносых гениев, растрепанных харит, все больше историзма, модерна и ардеко, и вдруг уткнулся в старые ноги, двухсотлетней, а то и трехсотлетней давности, это были каменные сфинксы, опоры для садовой скамейки, две женские фигуры, голова, грудь, лапы и вздернутый хвост, у каждой сбоку выбоина, куда входило сидение, утраченное в веках, остались только скульптуры, их и продавали: они французские, из парка, сказал директор полигона. У принца Евгения, в венском Бельведере, я видел похожих сфинксов, они там на самом верху позади дворца, и в Тюильри такие плавают в одном из прудов, в 18 веке их было много, и в 19 их делали, скамейки романтизма, кругом шиповник алый цвел, стояли темных лип аллеи.
В тенистом бессолнечном блаженстве, в разрушительной для камня сырости они прожили век-другой, пока цвел парк, и моряки старинных фамилий, не сумевшие взойти на гильотину, сидели на них, мечтая о недоступных далеких горизонтах, и объяснялись в любви прелестно-глупым цветам, вышивающим бисером кошельки, и вздыхали, и плакали, и смеялись, и страдали, и дрочили, конечно, куда ж без этого. И так продолжалось одно десятилетие, другое, пятое, десятое, и вечность поседела, и все соскучились, и парк закрылся. И одинокие, брошенные ноги, оставшиеся без сидельцев и даже сидения, приволокли в поле, где они сырели и осыпались.
Зато в Москве, куда я их, спасая, увез, заказав специальный кортеж, их сразу сердечно полюбили. Были они ногами в конструкции, стали, хоть и каменными, но девами, и рабочие, строившие мне дачу, осторожно-почтительно трогали их за грудь: гы-гы, сиськи. Были они садовой скамейкой, стали piece of art, Европой, барокко, и, наконец, попали в тепло, и залитые светом отражаются во всех зеркалах, и
Никола их все время фотографирует, и они благодарно откликаются в ответ, улыбаясь и расцветая, благословляя нас за это неожиданное благословение.Читаю Фракийские элегии Теплякова, он мне близок и вообще родился со мной в один день, но это пустое, а вот его ценил, о нем писал Пушкин, и что с того? Кто знает Виктора Теплякова? А стихи у него изумительные. Оставлю-ка я один отрывок здесь, пусть повисит.
.............................................
Зверей и птиц ночных приют,
Давно минувшего зерцало,
Ничтожных дребезгов твоих
Для градов наших бы достало!
К обломкам гордых зданий сих,
О Альнаскары! приступите,
Свои им грезы расскажите,
Откройте им: богов земных
О чем тщеславие хлопочет?
Чего докучливый от них
Народов муравейник хочет?..
Ты прав, божественный певец:
Века веков лишь повторенье!
Сперва — свободы обольщенье,
Гремушки славы наконец;
За славой — роскоши потоки,
Богатства с золотым ярмом,
Потом — изящные пороки,
Глухое варварство потом!..
Хуевничать - чудесное слово, в нем нега и блаженство. Оно про чаёвничать и полдничать, только с полной отвязкой. Русский файв о клок длиною в вечность.
Посмотрел интервью Собчак с Ларсом фон Триером: он стал похож на Балабанова, тоже весь состоит из трагедии. А она отменяет расхожие глупости разом, они из неё вываливаются - и новая этика, и прогрессивный дискурс, и политическая корректность, и правильные гражданские позиции, и правильный хороший вкус, ничего этого больше нет. Зато есть манипуляция, нынче смертный грех, как стало ясно при обсуждении «Дау» - тогда передовые девочки плевались этим словом, как свастикой. А вот фон Триер называет его главным вообще. И не диво. С манипуляции начинается воля. Любая художественность, пусть самая скромная и невинная, даже «Спокойной ночи, малыши» - всегда манипуляция. А уж откровение, прозрение, катарсис идут вне очереди. Вся история культуры это история манипуляций, в сущности.
У меня есть текст, который я никогда не публиковал и в ближайшее время публиковать не стану, на то есть разные причины; текст этот про поэта Вознесенского, с которым я в 1993-1995 годах много общался и сердечно его полюбил; небольшой отрывок из написанного я сейчас приведу, зачем, объясню потом. Вот отрывок.
Сам он был красивый, шестидесятилетний, с пленительно светскими манерами, такими вкрадчивыми, совсем неожиданными при его авангардно-эстрадном имидже. Он вообще оказался человеком гораздо более умным, чем всю жизнь хотел выглядеть, гораздо более мягким, чем полагалось при том напоре, который его прославил и которого теперь он как будто стеснялся, убирал его, гасил, сдерживал и прятал, словно вор, свой нестерпимо синий, свой нестеровский взор.