– Смотрите, вот Морозов{57} идёт, – и Ларионов направился навстречу плотному шикарному господину[11]:
– Mr. Морозов[12], я вас давно поджидаю, специально для вас поставил свой «Весенний сад», помните, о котором я вам говорил, его Дягилев в Париж возил, – и Ларионов схватил Морозова под локоть, почтительно упорно повёл временами слегка упирающегося мецената в дальнюю комнату, где и продал «Весенний сад»{58}.
Среди посетителей была и Mrs. Коровина; она купила гуашь «Павильон» Сапунова{59}[13], сказав, что следуемые деньги завезёт завтра её управляющий.
Гуашь Сапунова была наброском голубого <неба> и под ним намеченного темперой островка, на котором возвышалась белая беседка с пастушком и пастушкой.
Уткин и Судейкин продали тоже[14].
Кульбин не унывал:
– Придут, ещё купят…
Доктор был оптимистом и преувеличивал успех.
Из зрителей особенно внимательным был критик Ростиславов{60}: он не только просмотрел все картины одна за другой, но почти всех авторов расспросил, какая картина и кем написана раньше, какую каждый считает наиболее удачной, а перед вещами Филонова Ростиславов прямо забегался: он смотрел и вблизи и издали, наговорил Филонову комплиментов, осведомился, не продал ли что-нибудь Филонов меценатам.
– Кому же, не Mr. Носу ли?
– А что вы думаете, у Mr. Носа большое собрание, он третьего дня на «Союзе» юоновскую «Масленицу» приобрёл{61}.
Филонов ничего не сказал, он думал: как трудно всему новому, необычному, не вошедшему в сознание общества. Сколько сил, труда гения, а сталкивается всё это с жизнью, и жизнь отворачивает нос, жизнь говорит, что ей это не нужно, что она подождёт, пока всё станет старым хламом…
Публики всё прибывало, особенно столпилась она около половины третьего; в окна смотрел серый зимний петербургский день, переходящий в едва заметные сумерки.
В помещении выставки было душно, пахло теплотой человеческих тел, пряными запахами заграничной парфюмерии; перед картинами Филонова было не протолкаться, зрители стояли, отступив от них шеренгой на шаг, и если кто-либо хотел пройти через зал, то ему не оставалось ничего другого, как шмыгнуть по этому коридорчику, несмотря на раздражение внимательно глядящих…
Филонов с лицом разгоревшимся, не столько от духоты, сколько от переживаемого волнения, стоял перед одной из своих картин. Он спорил с молодым человеком, очень прилично одетым и высказывавшим приличные истины; молодой человек ничего не хотел доказать Филонову:
– Я чувствую, что в ваших картинах что-то есть, но хоть убейте меня, – улыбался он, – я не понимаю их, а сознайтесь, зритель должен понимать картину, то есть это нормально, при непонимании же создаётся уродливое положение.
Филонов не хотел спорить с ним, но против своей воли, незаметно для самого себя, он вступил в лес разговора об искусстве, где нет троп, где стволы понятий перепутаны цепкими лианами неизбежных противоречий и разномыслей
Тем, что Филонов говорил, он ни на йоту не делал свои картины более понятными; молодой человек слушал его весьма снисходительно, Филонов даже не заметил, как молодой человек стал говорить женским голосом, махать перед его глазами кожаным ридикюлем, называть его не «мосье Филоновым», а художником, и, перестав абсолютно понимать, несла
Спор, чем далее, тем принимал всё более и более туманные, неопределённые и вместе с тем ожесточённые формы.