Ленинград! Он был наконец перед Ильяздом, великий город, вызванный к жизни волею северного философа[290]
. Наброшенный вместо холодных берегов на тёплые, переместивший ось советских держав на юг, передовой пост наступления, давно жданного, на юг и на запад. И по мере того как Ильязд продолжал биться в паутине его улиц, зарево извержений делало всё более ясным его улицы, приготовленные для миллионов, которые скоро-скоро хлынут повсюду, но пока ни один шаг, ни одно колесо, ни лик, ни крик не нарушали удивительной тишины. Даже море подавило свой шум, чтобы не нарушать удивительного молчания, в котором рождался город.Напрасно пытался Ильязд узнать в этом сооружении что-либо, напоминавшее об исчезнувшем Константинополе. Тщетно глядя на змеившуюся перед ним улицу, присматривался к домам, к самой линии улицы, рассуждая, что если дома не те, то, по крайней мере, линия та же, – но узнать, какую улицу сменили, это узнать не было возможности. И площади не напоминали прежних, и нельзя даже было сказать, куда делись константинопольские холмы. «А София? – подумал Ильязд. – София тоже исчезла?» – спросил он себя с затаённой надеждой и облегчением. Если так, то уже одно это оправдывает великолепно Ленина. Разумеется, переделывать города – это достойно уважения. Но прежде всего надо снять Кремль, разрушить соборы, уничтожить всю эту архитектурную рухлядь, которая давит, которая мешает жить, которая ему, Ильязду, мешала жить в течение года, почему он и прозевал и Макара Триодина, и работу философов, и то, как в ночи под землёй они сторожили этот великий и новый советский город, увенчанный вместо царя именем Ленина.
Ильязд засмеялся и опёрся спиной на какую-то стену. Теперь жар кирпичей не пугал его. Напротив, он вызывал в его теле смешанную с усталостью теплоту, быть может, даже клонил ко сну. Ильязд ещё раз посмотрел на новые улицы, засмеялся вновь и прикрыл глаза. Для чего, спрашивается, Триодин продолжает ломать комедию, когда всё уже сделано. Чтобы лишний раз подурачиться над Ильяздом. И потом за истекшие сутки выбросили прочь всю заваль, всех врагов, советский ветер смёл всё. Да и как же было ему не смести, когда он дул с такой силой. С кем же воевать, всё кончено. «Всё кончено», – повторил он ещё раз, раскрыв глаза. Разве вот этот новый город, Ленинград, сменивший Константинополь, потому что красные волны докатились уже до Босфора и Советы захватили проливы, – не доказательство того, что всё кончено? Разве то, что наконец, о, сколь наконец, Советы перевалили за границу бывшей России, не доказательство, что советская власть – для всего мира и что всё кончено? И разве то, что Чёрное море теперь стало внутренним озером и что уже никакие силы не вызовут к жизни его берега, разве не всё кончено? Разве то, что мечты Ильязда о стране тысячи республик, о возрождении Понтиды должны быть окончательно сданы в архив, и Триодин солгал, говоря о новой латинской империи, разве с этим не кончено? Зачем же Ильязду волноваться? Обошлись без него, и отлично. Не мешает после такого переезда и беглой скачки по воспалённым улицам лечь и основательно выспаться.
Он медленно опустился, сел, снял с себя обувь, потом платье, бельё, всё, что на нём было, свернул в узел и бросил через стену в пустырь. Вскарабкался и теперь голый стоял над морем. Ему принесут новые одежды, разумеется, думал он, скорее бы только, холодно. Яя[291]
принесёт и корону, и мантию, и прочие принадлежности его будущего звания царя царей. Если царство коммунизма, почему бы и не царь царей. Нет, Яя ничего больше не принесёт. Хорошо, если ему удастся достать что бы то ни было, новое, какую-нибудь форму. Яя и сам больше не явится, ведь Константинополь уже умер.– Жалею ли я? – спросил себя громко Ильязд. – Нет, не жалею. Нет, не жалею, – закричал. – Не жалею, не жалею, – прислушиваясь, нет ли эха. Но эха не было. В непостижимом одиночестве, начинавший зябнуть, выкрикивая обрывки слов, переминаясь с ноги с на ногу, подпрыгивая, уже беснуясь, Ильязд метался по небольшому участку приморской стены, от одного выреза до другого, время от времени останавливаясь и не понимая, почему же так тихо, почему так прохладно, больше нет ни извержения, ни зарева, а одна только последняя ночь человечества. И вытянув руки, и потрясая кулаками, кричал:
– Не жалею, не жалею.
«А Хаджи-Баба?» – подумал он вдруг. И неожиданно ему вдруг действительно стало холодно. Захотел оказаться у себя дома. Согреться, выпить чаю, расположиться на матрасе и приняться при свечке выпиливать бессмысленные стихи. Сразу пропал пыл и к новому городу, и к ночным событиям.
Ибо всё могло пройти и исчезнуть. Обрушиться храмы, города, государства, а бессмертный Хаджи всё так же будет сидеть, поджав ноги, и бормотать всё те же пустяки. Всё так же будет он тянуть свой чубук, кряхтеть и кашлять, и штопать изношенные штаны. Всё так же будут цвести его глаза и рокотать речь, отливать серебром виски и пламенеть борода, всё таким же останется его гостеприимство и пухлой ладонь.