Восторги по поводу локковой философии пронизывают тексты Гельвеция. Уже в своих юношеских записных книжках он писал, что «Локк – это неутомимый садовник, выдергивающий, выкорчевывающий все стволы заблуждения, вооруженный топором разума, острие которого никогда не притупляется»[474]
. А в посмертно опубликованном сочинении «О человеке», итоговом труде всей его жизни, обнаруживается глава под названием «О сходстве моих взглядов со взглядами Локка». Вслед за этим светочем философии Гельвеций утверждает, что «одна чувствительность производит все наши представления»[475], более того, «все в человеке сводится к ощущению»[476] и что «все, что недоступно чувствам, недостижимо и для ума»[477]. Вся философия, считает он, может опираться лишь на чувственные данные, а где этой опоры нет, там нет и философии: «Философ шествует, опираясь на посох опыта. Он идет вперед, но всегда от наблюдения к наблюдению; он останавливается там, где у него отсутствует возможность наблюдения»[478]. Философская метафизика ведает всем, что зависит от наблюдения; все прочее попадает в ведение теологии или схоластической метафизики, которая не проясняет, а лишь затемняет. А эта последняя подходит лишь ложно направленным умам, довольствующимся лишенными смысла выражениями, невеждам, принимающим слова за вещи, да мошенникам, стремящимся всех одурачить[479]. Гельвеций признает, что «только размышление может открыть нам первые общие истины»[480], но при этом настаивает на том, что «надо двигаться вперед, следуя за опытом и никогда не предваряя его»[481]. Если философы не опираются на опыт, они блуждают в стране химер.Выше, когда мы говорили о Паскале, у нас уже был случай сказать о «великосветской» философии и ее отношении к философии кабинетной. XVIII столетие не менее, чем век XVII, ценило эту изящную и легкую, но далеко не всегда легковесную мысль. Ведь философу ничто не мешало быть вместе с тем светским человеком. Напротив, по роду занятий, а то и в силу сословной принадлежности многим ученым мужам приходилось много времени проводить в салонах и в придворной среде, где мода на интеллектуализм держалась очень долго. Гельвеций, с самого рождения погруженный в этот блистательный мир, хорошо знал его, а его мысли приходилось находить себе пищу не столько среди облагаемых все новыми налогами, но едва ли сколько-нибудь учеными буржуа, сколько среди аристократов – как старых, так и новых.
Прежде всего, Гельвеций обнаружил, что ни в одном из слоев общества не существует так называемого человека хорошего тона, потому что такой человек должен был бы обладать всеми мыслимыми знаниями, всеми видами ума и знать все без исключения жаргоны, на которых изъясняются в различных кругах. Поэтому приходится считать идеальным беседу, форма и содержание которой могут понравиться наибольшему числу людей. Такую беседу в состоянии поддерживать лишь те, кто занимаются серьезными делами – метафизикой, военным делом, этикой, торговлей или политикой, – потому что именно эти занятия дают человеческому уму такие предметы, которые интересуют все человечество. Однако
У буржуа в голове меньше мыслей, нежели у светского человека, и хотя ни один из них не имеет преимущества перед другим в том, что касается наличия идей, светский человек в силу занимаемого им положения оказывается занят теми мыслями, что представляют более общий интерес. К тому же, светские люди не должны заботиться об удовлетворении своих материальных потребностей, а заняты лишь удовольствиями, и это также благоприятно сказывается на их речи. Хотя большинство людей убеждено в том, что светский тон по большей части состоит в высмеивании вельможами друг друга и что власть имущие делают вид, будто находят его остроумным, чтобы отвлечь вельмож от серьезных занятий. Говоря об искусствах и о философии, светские люди способны лишь на какой-то лепет, поскольку искусны лишь в легкомысленных сюжетах, а в серьезных темах «люди ума» значительно превосходят их. Так что истинный хороший тон, говорит Гельвеций, принадлежит именно «людям ума».
Вместе с тем, помимо «людей ума» существуют еще остроумцы (