— Я побежал за ней, звал — ничего… Там темнота такая, что… вообще ничего не видно!.. В яму какую-то свалился…
— Ты что, бросил ее?!
— Что значит бросил?.. Я искал, кричал… Что мне, в лесу ночевать?
— Ты бросил ее!! Ты бросил!! — закричал Степка, невольно копируя Валерку-гимназиста, обвиняющего в трусости Яшку Цыгана, который оставил неуловимую мстительницу в руках врагов. Он вскочил с кровати и стал одеваться, продолжая обличать отца.
— Ты куда собрался?! — прикрикнул на него генерал. — А ну-ка прекращай тут!.. Бросил!.. Я ее люблю не меньше твоего, но…
— Никого ты не любишь! Никого! Даже вон Аньку свою и то…
Степка осекся, увидев, как изменилось лицо отца, а генерал спросил, тихо, но страшно:
— Что «и то?»
— Ничего… Я все равно пойду ее искать, все равно! Ты заснешь, я пойду!
— Да?
— Да!
— Ну давай сюда ключи, деятель.
Степка, уже не пытаясь сдерживать рыдания, отдал ключи (хотел швырнуть их на пол, но не решился).
— Все равно! Я по балконам спущусь!
— Чего?!
Степка не бахвалился. Он уже опробовал этот сопряженный с риском для жизни способ улизнуть из-под родительской власти. Это было, когда его не пустили праздновать Новый год в компании одноклассников, у Лухманкина, отец которого лежал в окружном госпитале, а мать на праздники поехала его проведать. Правда, Степка спустился только до четвертого этажа, а там его сцапал вышедший покурить пьяный Маркелов. Убедившись (с некоторым разочарованием), что это не вор-домушник, а генеральский сынок, Маркелов пообещал никому не рассказывать, налил Степке рюмку ликера «Южный», купленного для старухи-матери, дал яблоко и выпустил на свободу. Но было уже поздно, все разошлись, и самого Лухманкина было не добудиться.
Генерал долго смотрел на всхлипывающего, но глядящего с непривычной решимостью и злостью сына и потом сказал:
— Ну ладно. Пойдем еще поищем. Только это бесполезно.
— Не бесполезно, пап! Не бесполезно! Вот увидишь!
Еще в лифте, где-то на уровне третьего этажа, они услышали отчаянные завывания, и, когда Василий Иванович распахнул подъездную дверь, его чуть не сбила с ног бросившаяся к нему на грудь, визжащая и лижущая генеральское лицо Найда. Степку она, конечно, тоже облизала, но позже, уже в лифте.
Вместо того чтобы наказать беспутную собаку, отстегать ее, хотя бы символически, поводком или по крайней мере строго отчитать, ей на радостях кроме обычной гречневой каши выдали сантиметров 30 краковской колбасы и пять штук овсяного печенья. Ничему генерал на своих педагогических ошибках не научился.
И вот вопрос: если Тычок у нас явился символом того-сего и пятого-десятого, то не вправе ли мы предположить, что и Найда тоже не просто так собачка, а носительница некоего высшего смысла, эмблема неких отвлеченных и выспренних материй? Ну а как же! Конечно! В человеческом бытии вообще, а в художественной литературе в частности трудно ведь отыскать что-нибудь не являющееся метафорой, а при внимательном рассмотрении и символом. А уж тем более собака! Да еще такая смешная и смышленая!
Ну а для Василия Ивановича, кроме того, она, кажется, была еще и жалким, нищенским субститутом утраченной дочки и растущего в неведомой дали, уже, наверное, и говорить умеющего внука. Как у Бунина: «Хорошо бы собаку купить».
Так вот худо-бедно они и жили со своей утешительной Найдой, но тут выпала генералу дальняя дорога, надлежало ему по казенной надобности лететь в Москву. Сердце сжалось.
Глава тридцать вторая
…папы этого
ответ
помещаю
в книжке.
Давайте и мы вслед за генералом перенесемся в древнюю Москву. Вроде бы нам все здесь близко и знакомо, это ж как-никак город нашей юности, так чего же мы столбенеем и озираемся в недоумении, словно интурист из капстраны или какой-нибудь янки при дворе короля Артура?
С гадливой ностальгией принюхиваемся мы к запаху в овощных магазинах, разглядываем очереди в пивных за свободной кружкой и очередь за «Моной Лизой» на Волхонке, читаем над проспектом Мира циклопическую надпись «Победа коммунизма неизбежна!», а у аэровокзала еще глупее — «В города-герои самолетами!». С опаской подносим мы к губам горлышко бутылки «Агдама». Тоска.
Во многом, конечно, виновато время года — поздняя осень, почти зима. В весеннем убранстве, или под струями нормального летнего дождя, или когда клены выкрашивали столицу колдовским каким-то цветом, бывала она чудо как хороша. Мы ведь помним.
Но уже наступает вечер, с темного неба сыплются осадки — не разберешь, то ли дождь, то ли снег, и деревья на бульваре давно уже голые и черные, как будто обугленные, и ноги мокнут и мерзнут, и только огни фонарей, расплывающиеся в промозглой хмари, все равно красивы и печальны.
Мы удивляемся тому, какая же она темная, золотая моя Москва, стоит только свернуть с улицы Горького, как мало машин на улицах, как невзрачны и неразличимы прохожие, как много среди них поддатых и, наверное, опасных, и как изменилась и повзрослела бредущая с работы Анечка Бочажок.