В то же самое время Сапгир был жестче и непримиримее по отношению к поэтам советского времени — своим старшим и младшим современникам, даже к тем из них, кто — как Борис Слуцкий или Андрей Вознесенский — принимали участие в его судьбе. «В детскую [литературу Слуцкий путь] указал, а в толстые журналы путь был закрыт», — сказал Генрих пишущим эти строки в Париже, в мае 1995 года. В предисловии, написанном Сапгиром в 1993-м к изданию «видеом» А. Вознесенского, закодировано немало горькой иронии. Случайно ли, что Сапгир дает Вознесенскому следующую оценку: «В своих видеомах Андрей Вознесенский авангарднее самого себя. Именно они кажутся мне вершиной творчества поэта»?[305]
«Вся эта кодла», — так Сапгир отозвался о Союзе писателей советских времен[306]
. На тридцать лет у него была украдена нормальная литературная жизнь. Это была травма, от которой не избавляют ни воспоминания о былых богемных вакханалиях, ни публикации и поздно пришедшая предсмертная слава. В стихах Сапгир высказал все, что он думал о советских «питутелях» еще до начала «перестройки»: «Питутели приехали в колдоб <…> // Потом читали подыхая мух / места — отдельно — выжимая смех / лысняк и молодой полустарух // Теперь — грустняк. Он честный и очкастый / Он с отвращеньем в рифму мыслит часто: / за час — пятнадцать, а за двадцать — триста // Давай, Брусняк, дави их эрудитом / в мощь децибел! — и каждого при этом / всенепременно сделай патриотом // Зови, Песнюк <…>»[307] («Поездка в колдоб», 1984). Центральный Дом литераторов (ЦДЛ) Сапгир не любил всю оставшуюся жизнь, и это чувствовалось во время выступлений и презентаций, на которых ему приходилось бывать: «А в Доме Литераторов — / все те же флюиды — / такой тяжелый дух / отсутствия свободы / что лестница / скрипит — не вынести / советские и детские / романы их и повести» («Овсей Дриз», кн. «Три жизни», 1999)[308]. «[К]огда он опускался в буфет [ЦДЛ], ему казалось, что там бродят тени умерших писателей, которые слизывают упавшие винные капли», — вспоминает Анатолий Кудрявицкий[309].«Но, к счастью, в литературу нельзя пустить или не пустить. В литературу врываются иногда, как свежий ветер в распахнутое окно. И веет новым в этой затхлой атмосфере»[310]
. Сказанное в 1992 году о товарище по литературному поколению в полной мере относится и к самому Сапгиру. Радовали ли Сапгира широкое признание и публикации последнего десятилетия его жизни? В голову приходит стихотворение его друга, замечательного поэта Яна Сатуновского, не дожившего до публикации своих «взрослых стихов»: «Хочу ли я посмертной славы? / Ха, а какой же мне еще хотеть! // Люблю ли я доступные забавы?/ Скорее нет, но может быть, навряд. // Брожу ли я вдоль улиц шумных? / Брожу, почему не побродить? // Сижу ль меж юношей безумных? / Сижу, но предпочитаю не сидеть» (1967)[311].В 1994 году, в интервью «Литературной газете», Сапгир сказал: «Моя судьба была достаточно счастливой. Хотя меня не знали, не публиковали и только сейчас начинается некая „весть о поэте“ и люди начинают интересоваться — те, кто интересуется… Но дело в том, что раньше эта публика увлекалась другим, она была повернута в другую сторону. Я знал, что случится поворот, и был уверен в своем досмертном и посмертном существовании, так же как я уверен в отношении общества, русской культуры — того мира, на поле которого работаю. Все будет в порядке — я почему-то это знаю»[312]
. Знавшим Генриха Сапгира еще в советские годы невозможно читать эти строки без волнения.Из письма Сапгира 1993 года: «Очень хочу в Америку, но ведь это организуется, я теперь знаю как, знакомые приглашают знакомых, известные мало кому приглашают им только известных и так далее. Или еще проще: ты меня перевел, я тебя пригласил. Противно, тьфу! Я по-прежнему думаю, в литературе, как и всюду, много званных, да мало избранных <…>. Но, по-моему, они все, не исключая Самойлова и Слуцкого, в лету — бух! Потому что появятся и уже появились новые свободные страстные поэты <…>. Так что оставим тех вместе с сентиментальным Булатом историкам литературы. Ведь жизнь течет и не останавливается „на достигнутом“ <…> художник должен уметь думать сердцем, рождать новое, а им по большой части слабо. <…> Вот так получается, я еще жестче, еще придирчевей, ведь это прежде всего ко мне относится. Потому много пишу. <….> Одна надежда… <…> Москву трясет от политики, меня трясет от их [sic] всех»[313]
.