Посмеялся над извечной уловкой глупца, смех прозвучал мягче и веселей. Смятенье свернулось клубком и стало таять, как снег. Разум воротился к нему, светел и чист.
Разум твердил, что было бы благом подальше уйти от ужасов завтрашней муки, лучше было бы позабыть и больше не думать о ней. Всё равно она явится завтра, а завтра думать не придётся уже ни о чём.
Никакие уловки Генриха и стаи волков за многие месяцы не сокрушили его. Нынче наступала последняя ночь. Ему ли перестать быть Томасом Мором в этот оставшийся миг?
Он прожил достойную жизнь, что бы стая волков ни говорила о нём. Нынче предстояло остаться достойным её, ибо, проживши подобную жизнь, человек обязан достойным дожить до конца.
Сам ли выбрал её? Иные ли, всеблагие и мудрые, силы ограждали его от бесчестья?
Редко задумывался над этим, не любя понапрасну заниматься собой, а в последнюю ночь в этом занятии и вовсе не было смысла.
Одно смущало его? Что, если вновь разжалобит, расслабит себя, а потом дрогнет перед лицом палача?
Генрих, Генрих...
Пусть его судит Господь.
И ухватился за прошлое, лишь бы за что-нибудь ухватиться и не упасть, своим паденьем навечно опозорив себя.
Многое с самого детства складывалось против него, однако родился он хорошо, в незнатной, но весьма почитаемой, честной семье. Дед его добросовестно торговал в своей булочной. Бабка была дочерью доброго пивовара. Неустанным трудом, без обману, проделок и ухищрений, скопили они хорошие деньги. Даже очень знатные моты прибегали к ним и оставались подолгу должны.
Отец, способный и гордый, не захотел продолжать низкое, по его мнению, дело. Его привлекла карьера юриста. Он служил королевским судьёй. Ему приглянулся дом в старом Лондоне. Молочная улица была небольшой, но почтенной. На ней селились самые уважаемые из зажиточных горожан.
Мальчик рос смышлёным и ласковым, как его мать, Агнес Гренджер, дочь почтенного горожанина, избранного позднее шерифом. В родительском доме был полный достаток. Во всей округе не ведали ни жестокости, ни вражды, ни простого обмана. Честность и честь были здесь законом для всех.
Честность и честь сами собой входили в его мягкую душу. Они были естественны для него, как солнце, воздух, вода, как сама жизнь. Всё сошлось так, что ребёнок рос непосредственным, искренним и беззаботно смешливым.
Смерть матери была единственным бедствием детства. Отец поспешил взять вторую жену. Однако на этом поприще отцу не везло. Ещё две жены скончались одна за другой. Лишь четвёртая прижилась и осталась в семье.
Они были добрые, честные женщины, но обзавелись своими детьми, он же был для них неродным.
Отец с годами становился всё суровей и строже, от него ему тоже не доставалось тепла, которое необходимо ребёнку, как солнце, воздух, вода, как самая жизнь.
По этой причине, живя в беспрестанно прибывавшей семье, слишком рано остался один, слишком рано горечь обыденной жизни коснулась его и схватила за самое сердце, слишком рано принялся размышлять, с ранних пор ощутив себя неприютно в родном доме.
Понятно, что способности его развивались стремительно, а прежде времени обиженная душа с горестной страстью мечтала о счастье, о сердечном родстве, о любви.
Крутой, самовластный отец, позабыв к тому времени сам, каким образом распорядился с нелюбезной родительской булочной, твёрдо решил, что первенец тоже станет юристом.
Шести лет его отвели в школу святого Антония. Она была за углом.
Ни свет ни заря отправлялся самой длинной в жизни дорогой, ибо любая дорога представляется чересчур длинной для маленьких ног, а дорога в школу длиннее вдвойне.
В шесть часов утра должен был войти в класс и занять своё место. Сначала пели хором молитву. Только после приступали к занятиям; сидел в тесном ряду на длинной деревянной скамье и затверживал наизусть каждое слово учителя.
С шести до одиннадцати не полагалось ни одного перерыва. Лишь в одиннадцать часов разрешался обед, и усталых учеников отпускали домой, но после обеда, вновь без единого перерыва, учились с часу дня до пяти.
Главным предметом был, разумеется, латинский язык. Кроме него преподавали начала логики и начала риторики, а также знакомили с первыми правилами греческого, мало на что пригодного, языка.
Ему повезло, что первым учителем оказался Никлас Холт, лучший из тогдашних лондонских латинистов. Невысокий, веснушчатый, рыжий, с добрым чистым лицом, Холт витийствовал увлечённо, повторяя свои объяснения столько раз, сколько было необходимо, чтобы и последний из лодырей помнил латынь во всю жизнь.
К тому же всякий промах неуклонно карался розгой по рукам, по плечам, сквозь штаны и, наконец, по обнажённому детскому заду. Учителя и даже ученики свято верили в древнейшее, через века прошедшее правило: «Тот лучше учит, кто больше бьёт».