Прямо перед Кобрисовым стоял некто, обидно маленький, рыжеватый, с грубым рябоватым лицом; он смотрел в лицо Кобрисову с ненавистью; топорщились, как у рассерженного шипящего кота, обвисшие усы, трепетали крылья мясистого грубого носа, – и что-то он лепетал злое, раздраженное и угрозное. В тяжелом взгляде желто-табачных глаз горели злоба, и страх, и отчаяние, как у подраненного и гонимого зверя. В продолжение тех секунд, что он смотрел на Кобрисова, тот чувствовал головокружение, ватное тело будто проваливалось куда-то, ноги его не держали. Показалось, стоявший перед ним что-то спрашивал у него, он повторил свой вопрос, но отозвался стоявший за спиной у него, и тотчас сквозь желтые прокуренные зубы выхаркнулась ругань. Не понимая ни слова, Кобрисов явственно различил в невнятном лепете, в гортанных обрывках фраз: «Трусы, предатели, зачем выпустили, никому верить нельзя…» Так слышится злая брань в собачьем лае, в крике вороны. Видеть это и слышать было и страшно, и брезготно – мог ли так вести себя человек военный, да просто мужчина, мог ли – Вождь! Ибо стоявшее перед ним, рябоватое, затравленное, лепечущее, это и было – Сталин (3/298).
Эта сцена очень визуальна, перед читателем – театр сталинской эпохи. И кукла «Вождь», вышедшая на сцену и захватившая власть на этих страшных подмостках, – подделка, отвратительный голый король. Этот эпизод перекликается с описанной в книге историей, когда в южном санатории в голову статуи вождя кто-то ночью запустил коричневый ком (3/345–346). Никто не сомневается, что это г… Перепуганные генералы сидят по комнатам или обходят статую за версту, шепотом предупреждая друг друга о смертельной опасности, боясь даже смотреть в ту сторону. Бабы же – жена Кобрисова Майя Афанасьева с нянечкой, прихватив ведро и швабру, отправляются к оскверненному памятнику и смывают с высокого лика Отца народов темное пятно, которое оказывается на поверку баклажанной икрой. Короткий двусмысленный комментарий сообразительной генеральши, с детства знающей запах и ценность природных удобрений, можно интерпретировать так, что разве что баклажанной икры на сытом юге кто-то не пожалел…
Но чем бы ни мазали это усатое лицо, его обладатель правил кровавым балом. Опомнившись от первого шока и пережив унижение от собственной трусости в первые дни войны, Сталин, казалось, не верил, что «братья и сестры» будут мужественно и самоотверженно защищать свое Отечество, землю, семью. Ему казалось, что это возможно только под страхом смертной казни, и сыпались из Кремля приказы (о приказе № 270 я уже писала): «Горячим летом 1942-го, после сдачи Ростова и Новочеркасска и приказа 227, “Ни шагу назад”[511]
, как соловьисто защелкали выстрелы трибунальских исполнителей! Страх изгонялся страхом, и изгоняли его люди, сами в неодолимом страхе – не выполнить план, провалить кампанию – и самим отправиться туда, где отступил казнимый. Так обычен стал вопрос: “У вас уже много расстреляно?” Похоже, в придачу к свирепому приказу спущена была разнарядка, сколько в каждой части выявить паникеров и трусов. И настреливали до нормы, не упуская случая. Могли расстрелять командира, потерявшего всех солдат, отступившего с пустой обоймой в пистолете. Могли – солдата, который взялся отвести дружка тяжело раненного в тыл: “На то санитарки есть”. А могли и санитарку, совсем молоденькую, которая не вынесла вида ужасного ранения, ничего сделать не смогла, сбежала из ада. Ставили перед строем валившихся с ног от усталости, случалось – от кровопотери, зачитывали приговоры оглохшим, едва ли вменяемым. И убивали с торжеством, с таким удовлетворением, точно бы этим приблизили Победу» (3/214)[512].