Встретившись, он быстро взял у неё деньги и попросил подождать полчаса.
— Мне будет нужна твоя помощь. Подождёшь?
Конечно же, он не собирался возвращаться.
— Да, — тихо ответила Маша, и осталась ждать у моря погоды.
Когда же через три часа, возвращалась домой, единственное, что она делала — злилась на себя за то, что не пошла с Давидом. Думая, что с ним что-то случилось, она несколько раз звонила из дома, но трубку никто не поднимал. Только утром, она стала понимать, что её просто кинули.
Сейчас, совесть Давидова, усиливающаяся ломотой в теле, вернула его взгляд к наполненному «баяну».
Взгляд, медленно прошёлся по делениям на шприце, перескочил на стену, подоконник, вырвался в ночь, через стекло и обратился к звёздам. Маленькими, светлыми точками рассыпались они по небу. Одни глядели на него молча и безучастно, другие мерцали, словно чьи то, желающие скрыть слёзы, глаза. Глаза обманутых им друзей, приятелей, любимых — бывших друзей, бывших приятелей, бывших любимых.
Совесть! Совесть! Совесть! Нет людей бессовестных. Даже самые отпетые негодяи, постоянно подвергаются её нападкам, поэтому и заканчивают почти всегда, плохо. А уж человек зависимый, если и кажется окружающим, напрочь, лишённым собаки сверху, внутри то всё равно пожираем пламенем своей злой и постоянно попрекающей совести. С Давидом происходило то же самое: как только он завязывал, тут же приходила злодейка совесть, и как капризная прынцесса поселялась в его душе. И мучила, мучила своим нытьём, слезами, прямыми оскорблениями.
Часто, просто, что бы её унять, приходилось вновь прибегать к героину.
Его мать, когда узнала, что Додик стал тем, кем стал, была в истерике. Она умоляла, кричала, угрожала, ползала перед ним на коленях, давала на дозу, когда видела, как сын мучается.
В то же время, в течение непродолжительных передышек между сыновними «системами», боясь, что лафа скоро закончиться — напивалась. Снова закатывала истерики, плакала по «напрасно прожитой» жизни, загубленной молодости, и в апогее призывала смерть — как избавление.
В такие дни, совесть Додика, словно ломка, всё сильнее и сильнее, выкручивала его жилы, кости, душу. Она превращала Давида в молчаливый вопль о пощаде. Он становился всё угрюмее, в конечном счете, выходил на улицу, и мчался к обслуживающему барыге. Там забывался.
Мать, тут же переставала пить, мобилизуя все свои жизненные силы на борьбу с сыновним недугом. Становилась терпимее, сильнее, мудрее, мужественно вытаскивая сына из пропасти.
Получались качели.
Но вес Давида всегда был меньше. Ему нужно было больше ёрзать, прыгать, на одном их конце, чтобы перевалить груз булыжников добрых намерений, коими выстлана дорога в известное место. Качели, медленно, натужно, опускались в его сторону. Иногда да середины, иногда даже, касались земли. Но долго удержать этот непосильный груз Додик был не в состоянии. И слабея, вновь возвращался на вершину. Вершину своей беспомощности.
Когда-то с Машкой они гуляли в сентябрьском, почти летнем, парке и набрели на полуразвалившиеся, скрипучие рычажные качели. Бревно, коричнево-серого цвета, было изъедено трещинами старости. Вокруг росла высокая зелёная трава.
Окраина парка, на которую косильщики лужаек со своими агрегатами забредали нечасто.
— Посмотри, да это же музейный экспонат, — хлопнула в ладоши от удивления Машка.
— Да, круто.
Они подошли ближе, и, не сговариваясь, сели по разным сторонам. Старое дерево скрипнуло о железную трубу-перекладину, словно удивилось такому повороту событий, ничуть не меньше повстречавших его людей.
Оно уже, наверняка, забыло, как бывает у стариков, прелести движения в этой жизни. Окружённое облаком мудрой старости, бревно лежало себе в бездействии. Тоскливо задрав один свой конец над горизонтом, как собака, потерявшая хозяина, задирает голову, вспоминало «былые времена».
Машка была легче, раза в полтора, поэтому Давид помогал качелям, отталкиваясь ступнями от земли. Молодые люди качались тихонечко, бережно, лишь едва опускаясь и поднимаясь над горизонталью.
За это, старое бревно было им благодарно (так как может быть благодарно старое бревно) — не в его возрасте воздух рассекать и подбрасывать седоков до головокружения.
А молодые люди смотрели друг не друга, улыбались и слушали, как скрипят старые качели, словно напевая тихую песенку старческим дрожащим голоском, подстраиваясь под шорох опадающей листвы и шёпот ветерка.
Сейчас воспоминание вернулось остро. Воспоминание о чувстве, испытанном тогда. Оно нахлынуло вдруг, ни с того ни с сего и поглотило Давида в свои объятья.
Это был странное ощущение. Когда Давид, казалось, всё вокруг видел и воспринимал, но ни о чём созерцаемом не думал. Он смотрел на Машку — и не думал о ней, качался на качелях — и не думал о них. Он вообще ничего не думал. Была минута, а может мгновение, а может вечность, и это время не было отягощено мыслями в голове. Просто каждой клеточкой тела он чувствовал своё присутствие во всём и присутствие всего в себе самом, и всё происходящее называлось любовью.