Керенский, заметив это движение, мгновенно согнал с лица улыбку.
— Понимаю, понимаю. Борьба борьбой, а человечность… Я непременно похлопочу… не здесь, разумеется… Местные либералы… сами понимаете… Нет, тут нужно действовать сильной рукой… там, в Петербурге.
Он сказал именно «в Петербурге», а не «в Петрограде», хотя с начала войны столица была переименована. Чего тут больше — рисовки или снобизма?
При всей торжественности фраза эта прозвучала равнодушно.
— Я поговорю, непременно поговорю, — снова пообещал он, разглядывая скромное угощение, которое подала Мария.
Во время обеда Керенский все время жаловался на свою печень, на желчный пузырь и еще на что-то, даже не замечая бестактности подобного разговора в присутствии двух больных чахоткой. Потом, посетовав на тяжелое политическое положение, на те огорчения, которые доставляют ему большевики-пораженцы, он заметил, что спорить с ними на эту тему бесполезно.
— А я это знаю, — безнадежно махнул рукой Чола.
— То есть как?
— Да так… Для того чтобы понять, что такое — желать поражения России в этой войне, нужно быть как минимум революционером…
Керенский, не ожидавший от «просителя» подобной фразы, возмутился:
— Как, вы тоже стали большевиком?
— Нет, пока нет. Но я интернационалист, Александр Федорович, есть, был и останусь…
Чола глубоко и тяжко закашлялся, вскочил и выбежал из комнаты.
— М-да, он, видимо, действительно очень болен, — двусмысленно проговорил Керенский.
— Во всяком случае, нравственно он здоровее и чище многих других, именующих себя революционерами.
Южин уже не мог сдержаться: его начал раздражать этот человек.
Керенский ушел, так и не дождавшись возвращения Чолы. Он сослался на нездоровье, вежливо пообещал не забыть «несчастного друга» и, вяло кивнув головой, удалился.
Мария и Михаил проводили его до ворот и пошли разыскивать Чолу. Он сидел на лавочке около богадельни и старательно массировал свою впалую грудь. Две уличные собаки лежали около его ног.
— Тебе плохо? — спросил Михаил Иванович.
— Нет, спасибо. Мы здесь с этой парой дворянчиков беседуем. Замечательно умные существа. Ничего не обещают, никого не ругают, ни на кого не жалуются, разве только на свою собачью судьбу.
Когда они вошли в дом, Южин спросил:
— Ну как, Чола, что ты думаешь об этом человеке?
— Демагог и болтун. И это неразрывно. Оттого демагог, что болтун. Оттого болтун, что демагог.
— А его обещание похлопотать?
— Врет. Ничего не сделает.
И не было в этой фразе ни разочарования, ни обиды.
Между тем положение Ломтатидзе становилось все хуже и хуже. Депутат Думы был лишен средств к существованию. Южин помогал ему чем мог. Но многим ли он мог помочь при своих весьма скудных средствах?
И тогда он написал письмо в большевистскую «Нашу газету», выходившую в Саратове, в котором рассказал о бедственном положении ссыльного, члена социал-демократической фракции Государственной думы 2-го созыва Ломтатидзе.
Город зашумел… Чола начал получать письма — и соболезнующие, и сентиментальные. В иных любопытства было больше, чем сочувствия.
И все же товарищи собрали некоторую сумму денег, купили все необходимое для Чолы. Но это уже ничего изменить не могло.
Последние часы Южин провел около него. Дышать Чола уже почти не мог, и только хрипы вырывались из его груди. Он не думал о близком конце. А может быть, и думал, но не говорил. Умер он холодной декабрьской ночью. Выла за окнами свирепая степная вьюга, продувая насквозь не защищенную от ветров убогую богадельню. Умер он тихо: заснул и не проснулся.
На квартире у Южина собрались Оппоков, Лебедев, Антонов и приехавший из Петрограда депутат Государственной думы меньшевик Чхеидзе. Перед смертью Чола так и не написал ему письма, боясь разочароваться в своем друге.
Михаил Иванович сообщил о том, что прах Ломтатидзе решено перевезти в Тифлис.
— Пусть рабочие всего Саратова выйдут проститься с тем, кто умер борцом, который не всегда был прав, но всегда был честен.
Как ни странно, только Чхеидзе был против того, чтобы превращать это событие в широкую политическую демонстрацию.
— Сейчас война, — убеждал он, — и законы сейчас военные.
— У рабочих всегда война с капиталом, — заметил Южин.
Большевики единодушно поддержали его.
Такого единодушия едва ли помнил Саратов. Гремели, будоража улицы, рабочие песни, неслась «Марсельеза».
На привокзальной площади и на перроне состоялись прощальные митинги.
Васильев поднялся на ступеньку вагона, и ему вдруг показалось, что все это не случайный эпизод, а продолжение борьбы, что не потерпела поражения революция в такую же декабрьскую ночь там, в Москве, что все еще впереди.
К саратовским железнодорожникам Южин шел с радостью и волнением. Словно с этого часа возвращалось к нему полной мерой что-то очень важное, может быть, самое главное. Он думал о Баку, о Москве, о далекой Женеве…
Южин понимал, что сейчас не пятый год, что война установила новые законы и жандармы с удовольствием воспользуются ими в борьбе против большевиков. И все же он решил пойти: для рабочего класса было очень важно именно сейчас почувствовать свою силу, предъявить свои, рабочие требования.