Обычно пословицы произносили с долей иронии, подчеркивавшей их несовременность, старческую наивную назидательность, но тут возникало ощущение, что они вовсе не безобидны; скатерть становилась как бы кратким тезисным пересказом будущего; вся предстоящая жизнь оказывалась уже расписанной, предзаданной — в этих нехитрых рубленых фразах.
Наконец на скатерть ставили посуду и бутылки. Возникал ломаный, с горками и долинами, с кулинарными акцентами, пейзаж празднования, а скатерть уходила в подтекст, в подкорку, напоминая о себе красными буквами в увеличительном стекле рюмки.
Сходились взрослые люди, в основном родственники, и говорили тосты в мою честь. Этот ритуал был выспрен, серьезен, тяжел. Тосты, обращенные в будущее, походили на инструменты скульптора или врача-ортопеда; они отсекали лишнее, приращивали недостающее; и тем страшнее было мне, что в этом не чувствовалось грубого посягательства — только любовь, приязнь и пожелание лучшей судьбы.
Пили водку и, некоторые, — вино, не сухое, а сладкое, вроде кагора, душистое, темное, словно пьяное от самого себя. Приносили подарки — замечательные, с умом выбранные, могущие чему-то во мне послужить; но изобилие подарков, их весомость и значительность под конец вечера становились чрезмерны. Подарки складывали в моей комнате, и я чувствовал вторжение чужих воль, спорящих друг с другом не за мою благодарность, а за мое будущее.
Я, может быть, предпочел бы нечто более безопасное, необязательное, чем те дары — книги, подзорная труба, глобус, кусок алмазоносной породы кимберлита, медвежий клык, готовальня, — которые ложились грузом на мои плечи. Я снова чувствовал, как меня, пусть и не имея такого сознательного намерения, пересобирают, пересочиняют, хотя думают, что исполняют мои мечты.
Я уходил прочь из комнаты, возвращался к праздничному столу и видел в руках взрослых старинные резные рюмки, из которых еще два месяца назад пили водку на чьих-то поминках; теперь они служили делу торжества моего рождения. В них тускло блестела прозрачная страшная влага; мне казалось, что с каждой выпитой за меня рюмкой на меня ложится какой-то долг, какое-то обетование, данное от моего имени — и на всю жизнь вперед.
Живая вода, мертвая вода, — в самой тяжелой болезни, когда температура поднималась под сорок и я лежал, ватный, рассоединенный с телом, а сознание путешествовало в иных мирах, поздним вечером приходил отец, словно зная какой-то час, когда нужно это делать, и я чувствовал щекочущий, прозрачный запах неживой свежести — так пахла водка, которой он смачивал марлю и протирал кожу, чтобы с испаряющимся спиртом ушел жар; щиплющее, леденящее прикосновение к телу, будто то не руки отца, а потустороннее дуновение; так он возвращал меня из глубин болезни, вытаскивал на
И когда в застолье водку разливали по стопкам, мне казалось, что мужчины выпивают ее, чтобы открыть в себе способности внутреннего в
В разгар празднования холодный сквозняк пробегал среди тарелок, бутылок и рюмок, колыхал кисти скатерти — и веселье наклонялось над какой-то бездной, смотрело в нее. Менялись позы, становилась тише речь, что-то задумчиво перебирали пальцы, кто-нибудь первым говорил — давайте споем.
Пропадали диваны, шкафы и кресла, рассеивался свет люстры; становились тесны пиджаки, галстуки, воротники платьев, будто люди хотели выпростаться из навязанных обликов, будто в каждом жил бродяга, кочевой бесприютный шаромыжник, не человек, а гонимый дух, призрак ссыльного боярина — декабриста — народовольца — эсера — священника — зэка; мерцающая пунктиром фигура, всегда удаляющаяся на север или на восток.
…Нашего товарища на каторгу ведут…
…Идут они с бритыми лбами…
…Динь-дон, динь-дон, слышен звон кандальный…
…Что ж, братья, затянемте песню…
…Уж видно такая неволя написана нам на роду…
…Что ж, братья, затянемте песню…
…Уж видно такая неволя написана нам на роду…
Я прятался под стол, хотел исчезнуть, лишь бы избегнуть всеобщего перерождения. Наверху пели уже что-то другое; песня, будто ненастье, налетала порывами, стелилась, вновь налетала, рвалась вон из себя самой. Голоса поющих совпадали уже со звуком шального ветра, что, как конный погонщик, кружит около воздушных волн, катящихся в грозу через поле, пригибая траву. Это — плетка из ветряных судорог, нечто в природе, не дающее стихии опасть, рассеяться, присмиреть; такими и становились голоса, и я пополам со страхом радовался, что я внизу, под столом, и вижу только ноги, только смирную обувь, не отстукивающую ритм, ибо ритма не было в тех песнях, и не вижу лиц.