Но был и второй страх, парадоксально связанный с первым. Я помню жутковатое ощущение собственной недостоверности, которого не превозмочь ни уколом булавки в палец, ни всматриванием в зеркало; существую ли я, являюсь ли кем-то, если обо мне нет никакой бумаги? Защищен ли я, так сказать, от случайного развоплощения, от непризнания в качестве себя самого, если мое имя никаким документом не скреплено с моей внешностью — и с внутренней личностью тоже? У родителей есть паспорта, удостоверения, пропуска — а у меня?
Я даже сказал об этом страхе родителям, и мать, пробуя меня успокоить, показывала мне свидетельство о рождении, но зеленая книжица меня не убедила. Она удостоверяла факт рождения, но отнюдь не факт моего дальнейшего существования. Мне показалось, что родители что-то скрывают, что должна, обязана быть какая-то бумага именно про меня, а они ее, наверное, потеряли, или не получили, или там написано обо мне что-то ужасное, там стоит какой-то штамп селекции, выбраковки, знак неблагонадежности.
Отец и мать устали меня уговаривать, объяснять, что никакого другого документа обо мне нет, перешли на повышенный тон. А на следующий день бабушка Таня подарила мне склеенный из тетрадки, нарисованный от руки паспорт с вклеенной фотографией и гербом, срисованным красным карандашом с монетки. И хотя я понимал, что вечером же, прислушиваясь к ссоре, она его нарисовала, рукодельный паспорт мгновенно успокоил меня. Я даже не трогал его потом, не вынимал из стола — просто знал, что он есть.
Беспаспортность, не-удостоверенность в бытии — я не мог знать об этих тревогах прежних лет, когда обладание паспортом означало наделение гражданской личностью, когда так были важны чистые, без ущемляющих в правах отметок, документы, однако страх мой был реален, и избавление от него — тоже.
Но мне виделось и другое, окончательное избавление от вышеописанных страхов: по примеру Ленина совершить нечто такое, что дало бы мне право присвоить себе новую фамилию, псевдоним; переродиться, получить имя, как бы дарованное самой историей.
Однако мой вопрос о том, можно ли будет мне, когда я вырасту, иметь собственную фамилию, завершился ожидаемым скандалом. Вспомнив казус с паспортом, меня намеревались показать психиатру, но потом передумали — видимо, из-за неловкости, стыда, ведь придется объяснять: ребенок не хочет носить родительскую фамилию, и что тогда врач подумает о родителях, не заподозрит ли их в чем-то? А я, вероятно, лишь хотел — так, как мог и умел — оформить право собственности на самого себя, которого был лишен; право на собственное «Я», собственную жизнь, собственную судьбу.
Но слово «собственник» было жесточайшим упреком, обвинением в наитягчайшем грехе.
Нельзя сказать, чтобы мне запрещалось владеть вещами. Но как только взрослые чувствовали, что не просто какая-то одна вещь привязала меня к себе — что я начинаю упорядочивать ближний круг предметов, определяя свое и чужое, требуя признавать это разделение, пытаясь таким образом «оконтурить» себя самого, тут же принимались меры.
«О, какой собственник растет», — говорилось с гримасой презрительного неудовольствия, словно речь шла о нахальном цепком сорняке, опережающем в росте, — и откуда только силы тянет? — смирные полезные растения.
В советском мире отношения, если доводить мысль до предела, в каком-то смысле выполняли функцию отсутствующих вещей; метафорически говоря, ими питались, в них одевались, ими обставляли дом. По опыту знали, что вещи, права, имущество — все это очень неустойчиво, очень условно в смысле обладания и, в конце концов, вполне по-людоедски, у человека есть только другой человек; самим устройством жизни люди были выучены признавать друг друга взаимной собственностью.
Это была себе-не-принадлежность, но без конкретизированной зависимости, которой она обычно бывает вызвана, без принадлежности кому-то определенному другому. Ты можешь быть личностью, и личность — бесспорная ценность, но парадоксальным образом она не должна быть оформлена через собственное «Я», должна являться неким общественным артефактом.
«Надо жить
Но для меня уничижительность понятия «собственник» означала и незримую власть предков. Впоследствии, в девяностых, слово «предки» стали иронически применять к родителям, подчеркивая внезапно обнаружившийся поколенческий разрыв и принципиально различную способность вжиться в новое время. Однако тогда, в восьмидесятые, слово «предки» еще пахло порохом, кровью и землей, вызывая ощущение, что они тут, рядом, они видят тебя насквозь и умеют передать это в