С рождением ребенка наново пробуждается семейный рок, вступают в действие его отсроченные силы; меняется рисунок отношений, ибо теперь в них есть новый центр притяжения.
Все, что связывает людей, приязни, распри, неразрешимые противоречия, ставшие уже формой существования, — теряет статичность, переходит в действенную фазу. Над колыбелью младенца сталкиваются не только воли и характеры, но и все это совокупное наследие, которому предстоит либо пребыть в нем, в ребенке, неизменным, либо «сняться», либо исчерпаться в жизни нового существа.
Но каждая, вероятно, семья СССР оказалась «перегружена» историей; семейное пространство ни от чего не защищало, утратило всякую автономию. Слишком многие погибали, умирали раньше естественного срока, и семья существовала под историческим обстрелом, постоянно подстраиваясь под интенсивность потерь, перекраивая себя, находя вынужденную замену выбывшим значимым фигурам.
Наверное, так существует любая семья в любое время. Но есть, видимо, пороговое значение потерь, за которым происходит качественная перемена. Семья перестает быть развернутым во времени совместным бытием, построенным на ценностях и смыслах, упрощается, переходит к реактивному существованию, к обитанию внутри непрозрачных зон, где можно укрыться от времени и государства.
Такая семья существует как фокус исторических и социальных разломов. И ее «разрешающая способность», ее примирительный потенциал ниже, чем сложность социально-исторической конфигурации, которая на нее проецируется; число наличных противоречий заведомо превышает возможности их снятия.
Ты рождаешься внутри определенных отношений, становящихся для тебя «семьей» просто в силу инерции языка: отец, мать, бабушки, сын, внук. В них есть близость, тепло, искренние чувства. Но, по сути, они есть многослойный, сложно организованный конфликт, тем более непримиримый, что конфликтность не от личностных качеств. Жизнь ребенка в такой семье совершенно не обязательно ужасна, он может быть всеми любим и обласкан, но он все равно чувствует, что под покровом бытового сосуществования, согласованности совместной жизни, достигнутой как навык, лежат тектонически активные пласты, пропитанные отнюдь не символической кровью.
Ребенок растет в поле конфликта, который превышает его познавательные способности, его горизонты понимания; он вырастает по сложной форме этого конфликта, наследуя историческую тревогу как фон и среду жизни.
Имя и фамилия — первая, самая крепкая связь с семьей; но часто мне вовсе не хотелось иметь ни имени, ни фамилии; я пугался, когда видел, что мое имя куда-то вписывают, оно остается где-то среди бумаг, например в регистратуре поликлиники, уже недоступное и неподвластное мне, но «сигналящее» о моем существовании.
Я словно бы знал, как собираются и копятся досье, как годами лежат в картонных папках анкеты и личные дела, как бюрократическая машина стремится крепко-накрепко «сшить», соединить человека и его имя, чтобы ни он, ни оно не убежали друг от друга и личность всегда была точно идентифицирована.
Страх поименных списков, страх, что имя и фамилия станут веревочкой, которая привяжет тебя к репрессированным родственникам, страх, что могут арестовать за одну только фамилию, если она выдает преследуемую национальность, — все эти неведомые мне как опыт страхи будто оживали в боязни иметь имя. И порой не было удовольствия больше, чем написать его карандашом — и выборочно стирать буквы ластиком, наблюдая, как оно становится едва узнаваемым, а потом остаются только несколько букв, которые никакое прозрение, никакая проницательность не соберут воедино.
Когда-то я придумал, что заведу себе имя, про которое никто не поймет, что это имя. Я буду зваться, скажем, Плексиглас или КПРБ-ЗТ, Тихий вечер или Прогноз погоды на завтра. Все будут думать, что это просто случайные слова, а я буду внутренне звать себя так и постепенно отъединюсь, отодвинусь от своего внешнего имени и однажды хитро вывернусь из него, сброшу, как старую кожу.
У матери на работе была телефонная книга Москвы. Когда она брала меня с собой, я наугад открывал эту книгу и проваливался взглядом в колонны Кузнецовых, Маточкиных или Шимовых, ввинчивался в толпу; было наслаждением знать, сколько фамилий существует на свете, и если однажды все люди решат переназваться, никакая сила не восстановит первоначальных имен.
Поэтому, когда меня приводили в Александровский сад к Могиле Неизвестного Солдата, я чувствовал, что это высшая награда — позволение быть неизвестным, и с грустью понимал, что она отдана кому-то одному и повторение невозможно.