Пришли другие люди, обламывали ветви, утаскивали их с собой, чтобы объесть, ни с кем не делясь. Самые слабые — малыши, которые и умирали первыми, — ползали под ногами, слизывая с земли пыльные соцветия. Скоро началась драка — невозможная драка обессилевших людей, не могущих даже сжать кулака, придавить соперника невесомым от голода телом.
Капитана ужалила согнанная с акации пчела, укус по силе боли был равен штыковому ранению; мгновенно распухло, сделалось водянисто-мягким лицо, и он пополз домой, не заметив, куда делся товарищ, полз несколько часов, держась заборов, а приятель так и пропал — кто-то видел только, как его, тоже ослабевшего, увели две какие-то женщины и сказали, что в больницу, где был карантин для дистрофиков. «Если б мы не ели эту акацию, — говорил капитан, — Коля бы остался жив, он юркий, бойкий еще был, сумел бы вырваться, не дался».
Попробовавший однажды ядовитого дудника, дурман-травы, чьи семенящиеся зонтики торчат по кюветам вдоль дорог, я помнил, как уплывает сознание, мог прочувствовать то, что испытывал капитан. Сознание уплыло и сейчас, последних слов капитана я уже не слышал, только одна фраза прозвучала как звон колокола; «холодец из человечины не застывает».
Они сидели там, за столом, пили горькую настойку, перед ними стояла в тарелках неприбранная еда; капитан рассказывал о невообразимом, и его рассказ не вызвал у бабушки Мары удивления и не встретил возражений.
Я чувствовал, что капитан не лжет, но в моей системе координат то, что он говорил, не могло быть и правдой — только потусторонним бредом, фантасмагориями.
Капитан, капитан, зачем ты на этот раз решился ответить бабушке про романс, почему не отмолчался, не припомнил давнюю историю о том, как торпедировал транспорт или скрывался от катеров — морских охотников? «Если это было, то лишь где-то в одном месте, — говорил себе я, — только в одном, в одном месте, в том маленьком городке; холодец из человечины не застывает…»
Но почему же молчит бабушка? И вдруг я понял, по какой причине она выходит замуж за капитана, их объединяет в прошлом;
Оставалось только одно спасение: думать, что они оба стали жертвами чудовищных обстоятельств, они — исключение; так я и решил для себя, хотя по-прежнему не мог ответить, как такое могло произойти; есть ли это прошлое часть СССР?
Наутро я уже плохо помнил рассказ капитана, он скомкался, исковеркался в горячечных снах. Но у меня осталось ощущение, что где-то внутри меня, в помещениях моего сознания появилась дыра, колодец, который уже не закрыть, в который можно провалиться, и из его глубины сладковато пахнет отцветающей акацией.
СВЕТИЛА НА ТВЕРДИ
Я с радостью возвратился домой, стараясь не вспоминать о том, что произошло в гостях у бабушки Мары; устремился к бабушке Тане, чтобы, беседуя или играя с ней, изгнать на время, до какого-то срока, видение смертных белых лепестков.
А бабушка Таня в ту зиму, словно почувствовав произошедшие во мне перемены, взялась учить меня рисовать. Я перерисовывал открытку или изображал нашу дачу, ни гуашь, ни акварель, ни карандаши не поддавались мне, выходило плохо, но бабушку это не заботило; в обмен на мою картинку она давала мне свою. В этом и был смысл затеянной ей игры: она исподволь вводила меня в круг своих воспоминаний.
Первый ночной бой над Москвой — оранжевые линии трассеров в темно-синем небе, призрачные столбы зенитных прожекторов, немецкие самолеты, падающие подбитой мошкарой; похороны Сталина — телесный водоворот, в котором барахтаются люди, сжатые силой отверзшейся на улице воронки; немецкий дирижабль «Граф Цеппелин», летящий в Арктику в тридцатом, — гигантская серебристая сигара над Кремлем; осенний парад сорок первого на Красной площади — серые фигуры с вертикальными штрихами винтовок, возникающие из снега и в снег уходящие.
Я видел ее карандашные, пастельные наброски времен молодости — кувшины, гипсовые головы, абстрактные композиции; не скажу, чтобы в них чувствовалась рука сильного художника, но в четкости и твердости линий представало сознание рисовальщицы, для которой мир ясен, прозрачен и безопасен.
Но теперь, многие десятилетия спустя, ее манера рисовать совершенно переменилась; ее рисунки тяготели к лубку, к картинкам со стен крестьянских изб. Рисование становилось все более детским по исполнению, возникали развернутые подписи; рисунки складывались в самодельный диафильм.
Уже взрослым увидев рисунки заключенных из лагерей смерти, рисунки сосланных в дальние заполярные колонии, я узнал этот стиль — детский, будто бы сознание защищалось от пережитого, переводило его в максимально безопасные формы осмысления, отдаляло во времени, перемещало куда-то в сказочные зыбкие времена — и одновременно приручало, все-таки вводило в состав памяти.