Там был гигантский погреб: под тканым половиком открывался люк с тяжелым кольцом, и в лицо сыростью дышала земля, по-земляному пахли бесчисленные припасы — свекла, морковь, лук (погреб сдавали торговцам с рынка). И как было соединить этот дом, пропитавшийся тяжелыми человеческими запахами, дымом, кислой вонью солений, дом, в котором жили и деды, и прадеды, и тут же умирали, дом, поставленный на фундаменте харчей, на хладной темноте, где слепо прорастают глазки картошки, — с морем?
Я видел, как бабушка, явно привязанная к капитану, все же по-женски остерегается окончательно сближаться с ним; она схоронила мужа, и другой — муж или просто спутник — уже должен был быть человеком ясной и простой судьбы, не отягощенной давними ранениями, памятью войны; ранения и память тут были тождественны. А я все ждал, когда же, придя в гости на дачу, он начнет рассказывать о войне; объяснит, как он, крестьянский сын, стал человеком моря.
В ту зиму я однажды застал подводника у бабушки Мары дома. Мы ходили с родителями в дельфинарий, что располагался по соседству от ее квартиры, и там, глядя в бассейне на серо-сизые, облитые глянцем тулова морских тварей, я вспоминал его, капитана 2-го ранга, его всегдашнее молчание, его невероятную чуткость к звукам, — он слышал, кажется, даже мышиную возню в соседней комнате, — тренированную опаской штурмана подлодки, оперировавшей в мелководной Балтике, где субмарину то и дело обнаруживали эсминцы или самолеты; его единственный рассказ, как лодка запуталась в противолодочной сети и выбраться удалось за полчаса до того, как кончился воздух в отсеках; его способность неслышно двигаться, неслышно ставить чашку на блюдце, неслышно есть, ни разу на звякнув вилкой о фарфор, будто он до сих пор вел свою войну; дельфины, чуткие и верткие, стремительные, взлетающие сквозь кольцо над пенной водой, напомнили мне о нем, — и вот он оказался в тот день у бабушки Мары в гостях.
Родители ушли, они не знали, что бабушка будет не одна, а меня оставили — так она попросила. А мне, всегда знавшему, что люди делятся на летних, тех, с кем мы видимся на даче, и зимних, городских, было странно наблюдать такое смещение календаря, видеть старика подводника в серьезности его отношения к бабушке Маре — и ее, грузную, вдруг постаревшую от чужой любви; ей казалось, вероятно, что подводник акустически чувствует ее лучше, чем она сама себя, слышит все хрипы и стоны уставшего тела.
Подводник, седой до белизны старик, вежливо и просто разговаривал со мной о чем-то незначительном — о лыжных прогулках, о школе, о том, какие книги я читаю. И я чуть было не рассказал ему об узкоколейках, не спросил, что это такое, но вовремя остановился — мне показалось, что в ответ он бы так же вежливо отшутился, и отшучивался бы всегда, о чем бы я в будущем ни хотел у него узнать.
Я чувствовал, что бабушка немного недовольна своим решением оставить меня в гостях, и попросился спать, заслужив признательно-рассеянный взгляд капитана. Мне постелили, я поворочался для виду, замер, будто сплю. Через полчаса бабушка открыла дверь, подошла, вслушалась в мое дыхание и тихо вернулась к капитану. А я, выждав минуту, так же тихо приник к двери.
В соседней комнате пару раз звякнуло стекло рюмок, послышался тихий разговор — говорил в основном старик подводник, скупо и ясно вспоминая, как много лет назад увидел бабушку Мару на дачной станции с двумя ведрами клубники. А ей, кажется, сделалось неловко, и она стала вполголоса, фальшивя, напевать песню «Белой акации гроздья душистые», которую очень любила.
Я буквально почувствовал, как капитан положил руку ей на ладонь, прося: не надо! У меня возникло подозрение, что бабушка, прекрасно зная его, нарочно запела песню, которая ему не нравится, чтобы что-то вытребовать. Снова звякнули рюмки, а бабушка спросила, почему капитан не любит этот романс, ведь он давно обещал ей об этом рассказать, но все отнекивается.
И капитан ответил; я сначала не понял, о чем он говорит, какие события описывает, их невозможно было представить, — а потом ощутил себя подводником, чья подбитая лодка беспомощно погружается в давящую глубину.
Весной тридцать второго года в поселке, где тогда юношей жил капитан, зацвела акация; к тому времени от голода уже съели первую траву, а на пустых улицах — ни птиц, ни собак, ни кошек — лежали умирающие от голода приблудные беженцы.
Капитан нежно описывал эти цветы акации, которые они с другом ели, из последних сил пригибая ветки к земле. Внутри некоторых цветков были букашки, и они ели букашек, жучков — кисленьких, хрустящих; два друга знали, что от цветков станет плохо, но они пахли так аппетитно, что не было сил удержаться; наступит дурман, начнет тошнить — тогда надо прекращать рвать цветы.
Капитан ослабел первым, ядовито-сладкие лепестки уморили его; «гроздья душистые» — запах был слишком густ, сталкивал в головокружение, утягивал в дремоту, в смертный голодный сон; «ночь напролет нас сводили с ума» — именно сводили, и капитан поднимался, чтобы съесть еще несколько лепестков.