Слова толкались, лезли друг на друга, как мясистые, крупнотелые, угорелые от кухонного чада, от изобильной стирки бабы, потеющие всем телом, пахнущие жарехой, луковой шелухой и рыбьей чешуей, золой и грязной подкисшей водой. Экскурсовод не потеряла себя в этой речи, осталась возвышенной в жестах и позе, но слова были старше и сильнее ее. В интонациях ее скороговорки разыгрывалась драма, когда-то случившаяся здесь: выбежавший из домов народ, набат, толчея, скомканное эпилептическим припадком тело царевича, окровавленное горло — и первобытная сила женской стихии, идущей не от сердца или головы, а от живота, от утробы; стихии, в которой мешаются вожделение и родовые муки, которой пышет ополоумевшая от страсти или ненависти женщина, — в жарких подмышках, в низу живота, в самых, кажется, луковицах волос.
Женщины, женщины разорвали на части пойманных дружек царевича, обвиненных в убийстве; не дали царевичу по-настоящему, до конца умереть, не дали совершиться смерти — силой страсти воскресили девятилетку-мальчика, обернули юношей, прекрасным и невинным. Из грязи и крови, шматков человеческого мяса и лоскутьев кожи, из выдавленных глаз, вырванных кишок, слизи, мочи и кала родился истинный наследник престола.
Я слушал — и видел, как женщины поддаются словам экскурсовода; поправляют платки, привлекают к себе сына или дочь, начинают неожиданно копаться в сумочке, не понимая, что, собственно, ищут, чуть подаются вперед, жадно вглядываясь в церковь, в землю вокруг. Дальним, слабым отголоском бродило в них то давнее, что когда-то свершилось здесь. Был хмурый серый день — как и сотни лет назад в мае; по Волге мимо церкви шел буксир, волоча баржу, груженную лесом, где-то вдалеке играло радио, но я почувствовал, что голос экскурсовода плывет и все мы куда-то плывем, перемещаемся, будто Волга движет берег вместе с церковью.
Вот уже женщины встали кольцом, вслушиваясь, теснили друг друга, отдергивая руки и локти, словно меж тел передавался ток. Началось медленное движение по часовой стрелке, люди переступали, чтобы лучше слышать или видеть экскурсовода, которая не могла устоять на месте, ходила внутри круга; толпа смыкалась все гуще, потом, когда донеслись слова о вскрытии гроба царевича, застыла, образовав в центре напряженную пустоту.
Несмотря на прохладу, стало жарко, душно, возник разгоряченный запах, будто пах сор, собирающийся на дне карманов, плохо застиранные пятна, грязь под ногтями, металлическая закись пуговиц. А там, в центре круга, в пустоте, должен был явиться кто-то иной, чистый, неприкосновенный нашей замаранной жизни.
Вдруг раздался крик — мальчик, стоявший в первом ряду, видно, почуял угрозу в движениях взрослых, попробовал спрятаться, но мать так крепко держала его за руку, что он укусил ее за ладонь.
Все вздрогнули, чуть разомкнулись — и уже не было сгустившейся толпы, только группа ежащихся от ветерка взрослых и мальчик, которого отчитывала мать, перематывающая несвежим носовым платком прокушенную руку.
Никто в этот момент не смотрел на экскурсовода, а она легко поправляла на руках тяжелые свои браслеты, серебряные оковы, янтарные, малахитовые желваки; волосы ее снова змеились под ветром, а в глазах остывала страсть.
Обратный путь на теплоходе я помню будто в полусне; запомнилась только экскурсия на обувную фабрику в Кимрах. В тот момент выполняли военный заказ, я увидел тысячи солдатских кирзовых сапог; их сваливали грудами, но в одном месте кто-то из работников, решив пошутить, поставил сапожные пары шеренгой, как если бы в них были обуты стоящие в строю солдаты. И была какая-то тревожность именно в пустоте сапог, будто где-то уже существовали люди, которым предстояло носить эти сапоги, но они пока вели свою отдельную жизнь, не зная, что она предрешена.
Не покрытые зеленью, берега были безлюдны; вокруг теплохода простиралась пустыня вод. Мать по-прежнему болела, и я целые дни проводил на палубе.
Я ощущал, как внутри меня покидают свои места значимые образы и лица, внутреннее устройство меняется, словно карта звездного неба под руками астронома, готовящегося поместить на нее новооткрытое созвездие.
Тот учебный год я закончил плохо, последними, майскими оценками испортив и четвертные, и годовые; я не мог выполнять упражнения, решать примеры, и родители сочли за благо поскорее отправить меня на дачу, полагая, что я вымотался к концу учебного года и летняя жизнь исцелит меня лучше, чем любые наущения и увещевания, чем участие и забота.
А во мне высвобождалось пространство для будущих переживаний, чувств, событий; они предуготавливались, и я ощущал себя как единственный из завтрашних новобранцев, который знает, что на фабрике уже шьют для него солдатские сапоги.
Часть третья
ЛЕТО МИСТЕРА
Лето началось с бытовой катастрофы — на даче развалилась старая печь, сложенная еще дедом Трофимом; он не был профессиональным печником, однако выучился строить, обживаться на голом месте, и печь его прослужила три десятка лет, пока не расселась под собственным весом.