Христианство обозначено тут куда осторожнее. Если отсылки к Античности — как им и полагается — вставлены узнаваемыми цветными цитатами, то христианская основа дана издали, как бы слегка, мимолетным прикосновением. Есть та самая сцена смерти — и дисклеймер в титрах о том, что ни одно животное не было убито специально ради эффектных кадров. Но подвешенный за ногу осел, чей незакрытый, несомкнутый глаз смотрит на нас уже после смертного пистолета на бойне, — он существует. Существовал. Тот, кто боялся. Тот, кто всеми силами, изнутри своих кишок, всей своей физикой, биологией — не хотел. Осел, никогда не читавший ни Нового Завета, ни философских книжек, тот осел, что — по идее — не должен был так пугаться, не должен был ничего знать о неминуемой гибели. Но вот поди ж ты, прямо по писаниям сапожника-философа Якоба Бёме (Jakob Böhme), который ясно различал эту тянущую, стонущую муку (Qual) всякой плоти («…ибо всякая материя совокупно стенает и мучается»)… Страх смерти, Арзамасский ужас, приходящий ко всему живому — именно потому, что оно живо. И одновременно — наш второй завет с тем, кто въезжал в Иерусалим: его собственный смертный страх, который он разделил со всякой плотью. Да: осел, тот осел, что избран из всех животин — по боку гордого коня! — осел, который скромен, и робок, и унижен, и рабски неприхотлив. И он же — из одного своего упрямства — наиболее пригодный для последнего боя (Тимур Кибиров: «Но наш-то на ослике цок да цок… / Навстречу смерти своей. / На встречу со страшною смертью своей, / На встречу со смертью твоей и моей! / Не плачь, она от Него не уйдет, / Никуда не спрятаться ей!»). Для меня тут важна даже не сугубая францисканская нищета и нежная, бледная аскеза, — но тот же ослик, внезапно обернувшийся военным ездовым животным, бравым Росинантом, — тот, кто идет на битву с самым страшным врагом. Как в васильевском спектакле по Хемингуэю, в «Старике и море»: «…и тогда пришли акулы» — да не критики же, не завистники… Кто там нас обгрызает в конце концов — до утлых костей… Когда смерть вдруг явилась сама — важно упираться до последней ступеньки, бить ее изо всех сил — по тупой морде, по плоскому рылу… Иисус («Старик») как храбрый воин, которому снятся львы… и который всегда привечал ослов!
Здесь врезкой на экране, как в специальной графике немого кино, всплывают разные стишки… И Франсис Жамм (Francis Jammes) с его «Молитвой о том, чтобы войти в рай вместе с ослами» («Пусть приду я к Тебе вровень с сотней ушей, что слова различают так тонко, / Средь ослов, что послушно несут на загривке тугие плетенки…»), и Тонино Гуэрра (Tonino Guerra), который не хочет вечности, ежели там не предвидится прежних жирафов и «длинноухих ослов», ежели не предусмотрена встреча с кошкой, что однажды ушла прятаться и умирать. Вот это жаркое единение нас, живых — пока мы живы, но с тем теплом, которое по специальному пасхальному обещанию распространяется и на весь холодный космос — без нас, после нас…
Образ «Рая» для Франсиса Жамма с его переплетением арочных мостов, садов и черешневых деревьев… Это тот Рай, где для Тонино Гуэрры не хватает разве что домашних и бродячих животных, о которых Господь — ввиду многих своих трудов — так и не удосужился позаботиться, руки не дошли… И мимолетная картинка Преисподней (так Васильев преобразовал стишок Жамма, храбро решив, что Ад — это просто «мусорная свалка», где навсегда, во всю вечность, грудой мостятся наши полусъеденные, полуобглоданные пристрастия, желания, такие понадкусанные радости). Эти эсхатологические образы более всего напоминают то, что французские сюрреалисты, начиная с Марселя Дюшана (Marcel Duchamp), называли «найденным объектом» (objet trouvé).