Трудно вдруг признать («услышать»), что сквозь толщу земли эти невольные путники проходят — чтобы встать потом, как упорно вставала у Эдгара По уже умершая Лигейя… Когда Хайдеггер натаскал к себе в норку всякого-разного от Кьеркегора, в том числе и по поводу смерти и смертного, сосущего страха, он так и не смог свести концы с концами. Потом уж, с трудом, через язык, через этимологию, через «первослово» — восстанавливал единство с тонким лезвием духа, которое проходит насквозь. Через тлен, муть и смерть. Чтобы встать. Потому что это живое существо, которое еще хрипит и дышит, — оно одной ногой уже увязло в перепревшей глине, в кладбищенском мороке, но другой — все притоптывает в лад той первичной песне, которая — внутри ритмических повторов и самой своей фонической энергии — дает ему — этому солдату, трухляку, полутрупу на поле боя смутный ритм, огласовку бессмертия. Обещание будущего. Собственно, об этом и повествует «Проза Ивана Сидорова» Степановой, которая вовсе даже — поэма… Вот в «Смертельной болезни» («La Maladie de la mort») Маргерит Дюрас, написанной как «оммаж» Кьеркегору, речь как раз и идет о попытке вернуться к любви и бессмертию, об этой последней песенке — через преодоление утекающей сквозь пальцы плоти, через пугающее, поэтапное прохождение самого искушения телесностью. Как говорит Дюрас, «тело — оно совсем без защиты; оно постоянно призывает, притягивает к себе удушение, изнасилование, постыдное обращение с собою, оскорбления, крики ненависти, — словом, все те полные и смертельные страсти, что для нас внезапно — как бы срываются с цепи». Постыдные встречи — как невольные рифмы. Как сама эта бессмысленная, распадающаяся песенка нашей ветошной телесности.
Ну а если уж нужна тут медицинская помощь, то, как пишет еще один вполне современный поэт с попсовой фамилией — Дельфинов (Александр Смирнов), это именно Господь смотрит на нас, как верховный психотерапевт, пока мы все кое-как (все семь миллиардов или сколько нас там…) карабкаемся на кушетку, дружно собираясь жаловаться на свои травмы…
Функция искусства — разведка в темном болоте со светящимися гнилушками — иначе зачем вообще? Да и Бог (как образец для художника) вообще имеет неприятное обыкновение — залезать в эту самую душу голыми руками, пальцами. Безо всякой деликатности. А светляки живут (как и все мертвецы — имеют то же обыкновение), только цепляясь за нас, подсматривая вместе с нами, склеиваясь с этими новыми смыслами… Вам не нравится, когда художник насильно залезает туда, куда вы его вовсе не собирались пускать? Так всякий художник — он по натуре бандит и насильник, ну, как минимум — шалопай, хулиган. Разве что слова умеет складывать (или краски смешивать). Я могу понять вас, племя младое, незнакомое, могу понять ваше «целомудрие» и строгость. А вот мне то прежнее — годится. Годится грязь и мутная экзальтация, годится беспричинная тоска и беспричинное же ликование, годится все то, чего сама я стыжусь и что меня задевает непосредственно, торкает… Таких художников, поэтов (и теологов) было полно и прежде, но сейчас только эти лесные тропки (как «Holzwege» Хайдеггера) — выводят, и только такие крючья — цепляют. Я больше не читаю хороших нарративных романов, я больше не смотрю костюмных драм и почти разлюбила мелодичную музыку. Что-то сдвинулось непоправимо (непоправимо — потому что не для меня одной, тут есть какой-то тектонический, массивный сдвиг в зрительском восприятии). Дрожь, прерывность, черная смола, путаный ландшафт. Кровь, которая желает вытечь, пролиться — и о том говорит. Алеаторика — не потому, что законы отменены, но потому, что я им не верю. И Господь, который похож на смерть до неотличимости — а вот держит же меня за волосы прямо здесь. И наш русский язык — такой неточный, размытый, диффузный — потому что перепачканный в земле. Не знаю, умеем ли еще производить (хотя в поэзии — уж точно, лучше всех!), но видеть можем, как никто.