Дарьюш подхватил меня на руки, отнес в свою машину. Наступила ночь, на дороге было темно. Он погнал обратно в город, не умолкая ни на минуту; он все еще говорил со мной, когда нес меня в просторный блестящий вестибюль больницы и потом в освещенную тусклым голубым светом палату. Глаза мои были закрыты. Когда они открылись снова (мне показалось, что прошло много часов), вокруг был ослепительный свет и множество незнакомых голосов. «Мы ничем не можем ей помочь, – говорили один за другим медбратья, хирурги, специалисты. – Она слишком далеко ушла, она почти мертва, в операции нет смысла».
Не знаю, долго ли Дарьюш держал меня на руках. Не знаю, долго ли я лежала там, пока прочие не ушли и мы не остались вдвоем. «Мы ничем не можем ей помочь», – говорили они, но он слышал другое – и никогда уже не забудет: «Мы не станем ей помогать».
«Он умер вместе с Форуг», – судачили о нем люди, и он ни разу не возразил. Ни разу. Никогда.
Я вижу его мокрое от слез лицо в этой последней комнате, в которой мы вдвоем, он сжимает мои руки и повторяет: «Прости меня. Прости». Он держит меня так, словно ничто другое в целом мире ему не нужно. Порой он рассказывает мне, как мы ездили к Каспию, в Рамсар. Я впервые увидела море, и он смотрит, как я брожу в полосе прибоя, держа в руках сандалии, брожу долго, начинается прилив, но Дарьюш меня не торопит: он хочет, чтобы я наслаждалась этим моментом. Порой он рассказывает мне о доме в чаще темно-зеленого леса в тысячах километрах отсюда. Это наш дом, дом, где мы будем жить вместе, Дарьюш говорит, мы завтра туда поедем – нет, мы уже там, мы свободны, нам ничто не угрожает. Порой он шепчет стихотворение, самое прекрасное любовное стихотворение на свете, но смысл слов ускользает, они взлетают в воздух и падают, падают, меня окутывает тишина – и вот уже я исчезаю.
Эпилог
Могильщики взялись за работу с первым утренним призывом к молитве. Весной, когда земля влажная, глинистая, или летом, когда она рассыпается в прах, можно управиться часа за три, но стояла середина февраля, валил снег, мерзлая земля не поддавалась, и, чтобы вырыть могилу, начинать нужно было затемно: все равно закончишь за полдень.
Женщины – моя мать, сестры, кузины, тети – омыли мое тело от греха. Справа налево – сперва правую руку, потом левую, правую ногу, левую, с головы до пят, троекратно. Женщины перешептывались, переглядывались, но движения их были уверенны и точны.
Затем они завернули меня в белый, пахнущий мирром саван – раз, другой, третий. Обряд повторили со вторым
В полдень прибыли мужчины, взвалили меня на плечи. Город окутала зимняя мгла. К четырем уже стемнеет. По обледеневшим тротуарам, подставив спины ветру, мужчины отнесли меня к белому катафалку и повезли по улицам Тегерана. За катафалком следовали сотни скорбящих. В узких переулках у кладбища Захир од-Доуле траурная процессия проезжала маленькие чайханы, торговцев лепешками, гранатами, жареными каштанами, миновала мечеть Имамзаде Салеха с ее минаретами и бирюзовым куполом и через высокие ворота въехала на кладбище.
Попадавшиеся по пути прохожие останавливались поглазеть на процессию. Тут же стояли полицейские в темно-синих мундирах, фуражках с золотым околышем, с ружьями и длинными саблями. И наблюдали: эти всегда наблюдали.
В тот день, 15 февраля 1967 года, газеты пестрели моими фотографиями. Форуг, дочь Полковника, сидит на каменном крыльце в доме своего детства, на макушке у нее белый атласный бант, на коленях – белокурая кукла. Надо мной высится Полковник в полном параде, в высоких черных сапогах – они мне до пояса. Шестнадцатилетняя невеста Форуг – с изогнутыми бровями, накрашенными губами, которые на фотографии кажутся черными. Форуг в девятнадцать держит на руках сына, который сперва будет ее любить, потом бояться, потом презирать. Форуг в двадцать два, после развода, с голыми руками и ногами, меж грудей – завязанная узлом нить жемчуга. Форуг в двадцать восемь, скандально известная поэтесса – каре, взгляд робкий, глаза сияют – стоит рядом с Дарьюшем Гольшири.