В толпе делились сплетнями. Накануне ночью подморозило, зима испещрила асфальт прожилками черного льда. Я ехала слишком быстро, километров на тридцать быстрее, чем следовало бы на том участке дороги. Когда меня повело на откос, не ударила по тормозам (на дороге не осталось следов от шин). Может, я помешалась, ведь такое уже бывало? Я ведь лежала в психушке? Поговаривали и о школьном автобусе с детьми. О внезапном заносе. О жертвенности и мученической кончине.
Помимо обстоятельств моей гибели, оставались и другие загадки.
– Гольшири, – шепнул кто-то, кивнув на мужчину, державшегося чуть поодаль от прочих участников траурной процессии. Он стоял молча, сцепив перед собой руки. – Ее любовник.
– Между прочим, купил ей эту могилу. Говорят, это его фамильный участок, здесь когда-нибудь его похоронят.
Слушатели ахали, крутили головой.
Мужа у меня не было, следовательно, мое тело должен был востребовать отец, полковник Фаррохзад: почему же меня хоронит Дарьюш Гольшири, да еще на своем фамильном участке? Где он в таком случае похоронит свою жену, когда она умрет? Неужто рядом со мной, своей любовницей? Это немыслимо. Но как бы зеваки ни буравили Дарьюша глазами, всю погребальную церемонию мрачное лицо его оставалось непроницаемым – не поймешь, что он чувствует, что собирается делать. Он ничем себя не выдал ни в тот день, ни в последующие полвека.
Никто не знал правду ни о моей смерти (не считая того, о чем я писала в стихах), ни о нашей жизни.
Когда я ушла от отца, а потом и от мужа, я утратила имя, стала никем. Но в этом была и свобода: я принадлежала только себе. Это придало мне сил, помогло мне стать тем поэтом, которым я хотела стать.
Я знала многих поэтов, чья жизнь противоречила их творчеству. Поэтами они становились, лишь взяв в руки перо. Закончив стихотворение, вновь превращались в жадных, ограниченных, завистливых, несчастных людей. И я не верила их стихам, потому что не верила им самим.
Моя же поэзия была ответом, который я давала жизни. Я не искала в стихах иного. Я писала, чтобы познать себя, стать собою. И верила в то, что поэт – всегда поэт, потому что для меня быть поэтом значило быть настоящим человеком. Я старалась и жить, и писать без страха и так умерла. Отважно. И честно.
«Тебя в Иране ничего не держит», – сказал мне однажды Дарьюш, и я долго не могла забыть эти его слова. Я гадала, каково это – жить там, где жизнью женщины не правят стыд и запреты, где можно ходить с гордо поднятой головой, где можно быть свободной. Я всерьез подумывала уехать из Ирана, но если Дарьюш не может окончательно выбрать жизнь со мной, если он не разведется, какая разница, останемся мы на родине или уедем за границу?
На мое решение остаться повлияло и кое-что еще. Сколько себя помню, я жалела, что родилась в Иране. Мне казалось, что я впустую трачу жизнь. Но правда в том, что я любила Иран. Я любила палящее тегеранское солнце, густые сумерки, пыльные переулки. Я любила летней ночью спать на крыше дома и просыпаться от первого крика муэдзина. Здесь на каждом изгибе улицы меня поджидали воспоминания, я всем сердцем, всем своим существом чувствовала укорененность в этой жизни. Я любила Иран – любым. Я нашла здесь себя. Все мои стихотворения были тесно связаны с нашей историей. Я любила наш недалекий, забитый, великодушный народ. Я любила его, я была его частью. Я принадлежала ему, а он – мне.
Через много лет после моей смерти миллионы моих книг в Иране прятали под кроватями, за комодами, книжными шкафами, в самой глубине ящиков. Миллионы сборников стихов – немыслимо большое число, я о таком не могла и мечтать. К тому времени революция 1979 года и война с Ираком коснулись почти каждой семьи, сотни тысяч иранцев разъехались кто куда, рассеялись по всему миру. Люди читали мои стихи и говорили, что я предсказала судьбу своей страны: хаос, разруху, пытки, молчание. Убитых сыновей, исчезнувших дочерей. В Иране мои стихи читали словно пророчества, а гибель мою называли благом, поскольку благодаря ей я не увидела, как годами одно за другим сбываются мои пророчества.
Как-то раз, когда новый режим запретил мои книги, какой-то упрямец все равно их напечатал, и его издательство сожгли дотла. Будто поэзию можно уничтожить, точно дом или тело. Искусство не уничтожишь. Оно будет жить, даже если его замалчивают, запрещают; оно выдержит долю гораздо худшую, чем пожар.
В новом тысячелетии настал день, когда сотни тысяч людей собрались на улицах Тегерана. Люди назвали это «Зеленый путь»[52]
– зеленый в честь пророка Мухаммеда, каким его знают люди: человечным, щедрым, великодушным. И вера тех, кто вышел на улицы, выросла из наших корней. Мирное шествие скандировало мои стихи, продвигаясь к башне Азади[53]: «Мне жалко сад» и «Уверуем в начало холодов», – но мне не суждено было это увидеть, как не суждено было стать свидетельницей гибели многих молодых мужчин и женщин на извилистом и кровавом пути моей страны к свободе.–
Со словами молитвы меня опустили в могилу.