Я сидел молча и неподвижно. Но в душе бушевала буря, переплетение самых противоречивых чувств. Отец явно не хотел ничего говорить больше, кроме «вот». Но я чувствовал, что та, пославшая миску, надеялась на большее. И сейчас с трепетом прислушивается — и тишина угнетает ее. Эта стеснительность отца — такую я ощущал и в себе тоже — переходит в жестокость, в отрицание слишком бурных чувств, нарушающих равновесие. «Вот» — и все, а сами дальше разбирайтесь, но не слишком бурно. Так и надо! То был один из уроков отца: держи оборону — а не то жизнь растерзает тебя!
Но и одной той миски было достаточно, чтобы вызвать у меня взрыв эмоций. Миска была нарядненькая, зеленая, с желтой белочкой на боку — такая во всем «не наша», что у меня перехватило дыхание при одном лишь взгляде на нее. Мама, вообще равнодушная к быту и к тому же строгая, такую мисочку никогда не могла бы завести. Наверно, летающая тарелка, появись тогда, потрясла бы меня меньше, чем та мисочка. Совсем другая жизнь, чужая, активная и немножко даже постыдная, ворвалась в наше бывшее счастье и убила его. Мисочка все сказала!
Отец снял прикрывающую миску тарелку, открылись холодные котлеты с каймой белого застывшего жира. Отец как бы увлеченно заговорил не о главном, стал горячо расспрашивать меня: о школе, о шахматном кружке. Он преувеличенно шумно восклицал: «Герой!», звонко шлепал меня по колену. Бодрый советский фильм. Тоже хорошее дело. Я тоже блистал: рассказал, как, переходя по льду Фонтанку к Дворцу пионеров, проломил лед, долго бился, карабкался на обломки (кричать стеснялся), потом устал и решил утонуть — и там оказалось по колено. Отец одобрительно хохотал (правильно сын излагает), потом все же тронул меня за плечо (духовная близость), произнес сочувственно свою любимую присказку: «Эх, товарищ Микитин, и ты, видно, горя немало видал». Дальнейшая беседа прерывалась все более длинными и, главное, более глубокими паузами. Расходились. Уходили в себя. Аудиенция закончена? Молодцы! Главное обошли умело. Но все это было как фон, как хор за сценой, а главной та мисочка была. Помню, я зачем-то прикоснулся к ней и отдернул руку — она была абсолютно холодная, холоднее всего вокруг, словно из космоса. Чувствуя ее чуждость, не стали ее даже разогревать. И отцу она неприятная, чужая? — мелькнула надежда. Аккуратно, словно какой-то экспонат, чуть не пинцетом выложили одну котлету на
Потом мы спали с отцом вместе на жестком дощатом топчане, зябли под одним тонким одеялом. Второе одеяло, наверное пуховое, с узорчатым пододеяльником, — насмешливо фантазировал я — отец, стесняясь, естественно, не принес. Пусть лучше померзнет сын! На первый раз хватит ему и мисочки! Я уже думал об этом с некоторой иронией. Осваивал новую жизнь. Утром я стал собираться. Отец уже притулился к тумбочке и писал, иногда морщась, — и вдруг изумленно вытаращился, увидя меня в пальто.
— Я счас... счас! — заполошно забормотал.
Я вышел молча. Пусть пока разбирается... мисочку вернет. Я долго, вздыхая, стоял у крыльца. Жал ногой черный лед на луже, гонял под ним белый пузырь.
Вдруг что-то, уже почти привычно, щелкнуло в моей голове. Прошел перед глазами вчерашний белый гусь с паром из клюва, потом проплыла та веселенькая чужая мисочка... и этот белый, юрко бегающий подо льдом пузырь. «Вот это запомни», — словно кто-то сказал. Что — «это»? Для чего? Я сладко чувствовал, что это и не надо пока понимать. Слишком ранняя разгадка тайны губительна — это я понял потом. А тогда были лишь смутные волны, но еще не было слов. Лишь потом, когда я решил вдруг почему-то писать, я с удивлением обнаружил, что многое уже не только пережито, но и сложено в словах, все расставлено ясно и выгодно — так, что все это сразу можно увидеть и оценить. В общем, когда я неожиданно начал писать, выяснилось, что я давно уже этим занимаюсь, более того — нет ничего азартней и важней для меня, чем это. Смысл жизни не объявляется постепенно — он медленно вырастает внутри тебя.