Чувствуется, что он всеми силами старается убрать отчуждение, возникшую дистанцию — словно ничего не изменилось меж нами за эти пустяковые двадцать пять лет, все как прежде, приятели-друзья. Хотя добродушие его, как мне уже объяснили, распространяется лишь на прежних друзей, приехавших ненадолго (в этот раз он сам пригласил нас). Но если кто тут надолго окопался и пытается проложить себе путь, используя Иосифа, того ждет совсем другой прием. «В багрец и золото одетая лиса» — как сказал об Иосифе один из известных московских поэтов и остроумцев, которому лучше знать эти дела.
Да, изменился лауреат — теперь в нем уверенность и твердость, прежней дрожи почти не видать. Одет абсолютно небрежно (пусть те, кто еще пробивается, одеваются аккуратно!) — на нем какая-то мятая размахайка цвета хаки, в каких у нас ездят на рыбалку, такие же штаны. Продуманность видна разве что в том, что одет он
Вот воспоминание-вспышка. Встреча на углу Кирочной и Чернышевского, в шестьдесят каком-то году. Он с первой своей женой, тоже высокой и красивой, Мариной Басмановой.
— Валег’а, пг’ивет! Мне очень пон’авились твои гассказики в «Молодом Ленинг’аде».
«Рассказики»! Я тогда не знал, что он свои стихи везде называет стишками, и был задет его «высокомерием». Господи — как, что и почему тогда печатали? Тяжелые, нервные годы. Но заквасились мы там и тогда, в нашем «Преображенском полку», — а дальше уже только реализовались, кто где и как смог.
Инициатива разговора с русистами переходит, естественно, к нему. Да, он по-новому научился говорить — настоящий международный профессор. Интересная находка — заканчивать каждое свое утверждение вопросительной интонацией, как бы требующей немедленного общего подтверждения. «Так развивалась русская история, да?» «И этот стих был очень плохой, да?» Что-то наполовину английское слышится в этой интонации, и действие ее неотразимо. Потом я наблюдал, как десятки наших продвинутых филологов копировали эту интонацию...
После беседы мы идем на выступление, проходим через замечательный «кампус» — белые домики студентов, привольные лужайки с раскидистыми дубами, запах скошенной травы.
В большом зале сначала что-то говорим мы с Голышевым, я читаю свой рассказ «Случай на молочном заводе», о шпионе, залезшем в творог, который пришлось съесть. Американцы «врубаются», смеются, аплодируют. Потом на трибуну выходит Бродский. Прокашлявшись, он, чуть картавя, начинает читать — и мое сердце обрывается, падает. Что так действует — голос? Или — слова?
Была тишина. Потом — овация. Он стал читать эти стихи уже по-английски.
Потом мы сидели на краю огромного зеленого поля. Спортсмены двух колледжей, в желтом и зеленом, играли в американский футбол. Было несколько странно, что футбол вызывал у них ажиотаж ничуть не меньший, чем прошедшее выступление...
Через полчаса было новое выступление — и не хотелось плестись в наш домик и сразу — обратно, поэтому мы пережидали на лужайке... Разговор шел о пустяках. Назавтра он уезжал, и надо бы было сказать важное: что он значит теперь для нас. Но для старых приятелей, выросших в эпоху анекдотов, пафос не проходил.