– Не знаю. Понимаешь – не знаю… – шептала Аннет в неловких объятиях брата. – Если бы только знала, знала наверное… Клянусь тебе, я бы калёным железом выжгла в себе всё… и сделала бы так, чтобы никогда в жизни с ним более не видеться… Но я – не знаю, ничего не знаю! Он ведь стальной! Такой же, как твоя Ольга… Может быть, им и впрямь будет лучше вместе, как знать… Но я должна быть уверена, слышишь? – она вдруг отстранила Николая, выпрямилась и с вызовом взглянула ему в лицо мокрыми глазами. – Уверена! И завтра я еду в Смоленск! И никто меня не остановит! Даже маменька!
– Не беспокойтесь, Аннет, – княгиня Вера вошла в комнату, и брат с сестрой с одинаково взволнованными лицами обернулись к ней. – Я поеду с вами.
– Ефим, глянь туда… Жильё, никак…
– Откуда… дура…
– Да ты глянь! Крыша!
Над покрытой снегом тайгой ровно горел вечерний свет. Рыжее солнце валилось за ели, цепляясь длинными лучами за их сизые, лохматые лапы. Снег падал уже три дня – ровно столько измученные путники пробирались от реки на юг. Три дня молчаливого хода сквозь густой ельник, по бурелому, сквозь низко растущие, колючие ветви. Холод, стылый холод, пробирающий до костей. И тоска, давящая горло. И страшная, сосущая мысль: не дойти теперь… сгинуть здесь.
После гибели брата Ефим замолчал намертво. Молча вставал утром, молча вскидывал на плечо Василису (та от страха не смела даже протестовать), молча, стиснув зубы, ломился с ней через лес, не оглядываясь на жену и Петьку, бредущих следом. Изредка отдыхал, скидывая Василису, как тюк с поклажей, на торчащую из снега кочку (Устинья и Петька ждали поодаль, не приближаясь), затем снова вздёргивал свою ношу на плечо – и шёл дальше.
– Убьёт он её, тётка Устя, – по временам испуганно бормотал Петька. – Ты следи…
Устинья, которую неотвязно мучила та же мысль, только украдкой крестилась.
По ночам уже стояли морозы, от которых не спасал ни костёр, ни оставшиеся от одежды лохмотья. Промерзали до костей ноги, синели пальцы, шелушились от ветра лица. Петька начал кашлять – хрипло, надсадно, подолгу не успокаиваясь. Устинья знала: если не взяться за этот кашель всерьёз – всё кончится чахоткой. Но драгоценные корешки солодки, выкопанные ею ещё на Медвежьей и сберегаемые, как последняя драгоценность, за пазухой, даже не в чем было заварить: котелок вместе с другим скарбом беглецов остался на дне реки.
Снег падал неутомимо, не прекращаясь. Вскоре белым, ровным, мёртвым покрывалом был затянут весь лес. И так же ровно и мёртво было на сердце у Устиньи. Она больше не плакала. У неё едва хватало сил, чтобы понукать Петьку:
– Иди, родненький, иди… Скоро уж, даст бог, выйдем…
Иногда, наоборот, мальчишка, давя всхлипы, бормотал:
– Ничего, тётка Устинья… Дойдём… куда денемся…
И оба они отчётливо понимали, что никуда не дойдут. И по утрам Устинья, растирая у прогоревших углей посинелые, застывшие ноги, всё чаще ловила себя на мысли – поскорей бы…
«Говорят, замерзать-то сладко: засыпаешь и всё… Кабы вот так всамделе… И не видеть, господи, не смотреть, как дети-то мучаются! Вон как всё повернулось… И ждать нечего, и идти некуда… А несёт нас всё зачем-то! Ведь Танюшка-то на мне последняя замёрзнет! Я в снег паду, остыну – и ей, значит, следом через час… Господи! Хоть бы кикимора из лесу вышла, я бы ей Таньку-то свою отдала! Сказала бы: возьми в услуженье, сделай милость, подрастёт – твоих игошей нянькать будет…»
Но кикимора не появлялась, хоть убей. Зато каждую ночь вплотную подходили волки – целая стая. И сидели до света в двух шагах от костра, глядя зелёными, тусклыми глазами на перепуганных путников. Огонь не подпускал их, но ни криков, ни палок или шишек, запущенных в них, ночные твари уже не боялись. И даже в их полуночном вое Устинье слышалась насмешка. Все три ночи она спала вполглаза, сквозь сомкнутые ресницы следя за огнём – чтобы тот, не дай бог, не угас. К утру отяжелевшая голова уже едва поднималась. Нестерпимо хотелось ткнуться лицом в снег – и остаться так… Но, глядя на осунувшееся от голода и кашля лицо Петьки, обмёрзшие ресницы Василисы, окаменевшую, тёмную физиономию Ефима, Устинья из последних сил гнала страшные мысли, вставала – и шла дальше.
Только Танюшку не зацепило общее уныние. Она весело ворковала, выглядывая из платка на груди у матери, удивлённо гудела, показывала пальчиками на заснеженные деревья, досыта сосала грудь (Устинья только диву давалась – как у неё не пропало молоко?) и вечерами возле костра переползала к Петьке, требуя игры. Давясь надсадным кашлем, мальчишка вытаскивал из-под своих лохмотьев горсть гладких, блестящих камешков и подбрасывал их в воздух. Камешки искрились в рыжих отсветах, Танюшка звонко смеялась. Петька молча, угрюмо смотрел в огонь.