— Хорошо, Юля, если хочешь… Никому не рассказывал. В сорок третьем, в Германии, в марте… Хорошо запомнил, потом, ты знаешь, я долго болел. Я тебе тогда не все сказал, не мог. Зря, наверное. Тогда всю нашу группу выстроили, указали на простой трактор. Спросили, кто может им управлять. Они проделывали с нами разные штуки, память хотели атрофировать и способность к осмысленным операциям. Время от времени проверяли, насколько интенсивно идет процесс. Начальник нашего отделения, доктор фон Шранк, был лицом наиболее заинтересованным. Пари, негодяй, заключил, а в этот день истекал срок. Ну, я, разумеется, не мог знать таких тонкостей и сдуру вызвался. Правда, не один я. Первым, дурак, вызвался. Тогда еще помнил кое-что из довоенной жизни. Мотоцикл вспомнил, с тобой катались. Ну и подумал: чем мотоцикл хуже трактора? Быстро во всем разобрался, поехал, кругом немцы заговорили. Хоп — стянули с трактора и давай со зла дубасить. Тех, кто за мной вызвался, тоже били. Всех подряд били. Все, впрочем, ерунда. У них, у проклятых, скрученная проволока: рубанет — и до кости. Падал, поднимали и опять бить… И потом падаешь последний раз… Понимаешь, страшно падать в последний раз. Еще хуже, когда оживаешь. Проходит время, последний раз опять повторяется. Человек — непонятное существо, привыкает. Сколько раз приходилось падать в последний раз? — Он подумал, помолчал. — Перед глазами асфальт, трещины, и в них трава… Такая смешная, городская трава. Вот ведь такой пустяк, а врежется и сидит. Знаешь, бледная, чахоточная трава… Все-таки растет, цепляется. Точно легче, не страшно падать. Наступили мне на пальцы каблуком… Нарочно, конечно. Такая свинцовая тяжесть…
— А потом, Дима?
— Потом рудник, приковали к тачке, и работал. Когда спать, тащу ее, проклятую, за собой. Тяжеленная штука. Там выдерживали две-три недели. Не знаю, продержался как-то месяца два с половиной.
— А потом?
— Потом Освенцим. Я уже ничего не помню потом.
Она осторожно дотронулась до его руки. Дмитрий поднял голову, заставил себя улыбнуться.
— Вот, прости. Никому не мог рассказать. Сейчас пройдет, не обращай внимания.
Она встала, поднялась на цыпочки, как когда-то давно, в очень далекой юности, потянулась к нему и поцеловала. У него стало горько во рту, почти невозможно горько. В ее потемневших глазах что-то стремительно появлялось, опрокидывалось, и, чтобы остановить падение, он стал целовать их. Она не открывала глаз.
За двойной дверью номера ничего не слышно. Москва затихла — тихо-тихо в номере, и они не знали, сколько прошло времени и близко ли утро. Они лежали, отодвинувшись друг от друга, лишь плечи их слегка касались.
Неплотно Сомкнутые, тяжелые шторы пропускали с улицы полосу света; она разрезала темноту надвое, наискосок, в углах сумерки, под потолком слабо угадывалась тяжелая бронза люстры.
Почти невидимая, она казалась сейчас легкой, изящной. И первая острота прошла, и болезненное животное чувство благодарности, хлынувшее на Борисову, стало мягче — вначале оно почти раздавило ее.
Поднималась обида на него и на себя за такой поздний, быть может, ненужный час.
Было б справедливее, если бы он совсем не наступил. Он пришел слишком поздно.
Дальше она старалась не думать — у каждого есть черта, за которую лучше не переступать. Шестнадцать лет — целая человеческая жизнь, и прожита она врозь. Она не могла не почувствовать, как ему с ней хорошо. Она вкусила от горького и запретного плода, но стало ли ей легче? Она увидела себя со стороны, поняла предельно ясно, что вся жизнь прожита не так.
Они начинали вместе и ушли в разные стороны, стали чужими и жили в разных концах, она сама, своими руками, разрушила право быть вместе.
Она усмехнулась. А как можно было прожить? И что значит хорошо прожить? Она всегда гордилась умением собраться в кулак, подчинить себя необходимости — и, выходит, напрасно? Какая ерунда! Ерунда! Надо скорее отсюда уезжать, быстрее к делу, и все пройдет.
— Юля, — услышала она шепот Дмитрия и не отозвалась, не шевельнулась. — Ты спишь? — опять спросил он, и Борисова опять промолчала — нельзя, нельзя нарушать сейчас тишину. — Ты же не спишь, — услышала она, и его тяжелая рука легла ей на грудь. — Откуда, Юля?
— Ты о шраме?
— Когда это?
— В сорок третьем, весной, осколок гранаты. Пытались спасти Осторецк. Что, очень заметно? Тебе неприятно?
Он промолчал, его прикосновения стали бережнее, еще осторожнее, и пальцы опять побежали по рваному, косому, через всю грудь, шраму.
Дмитрий почти физически ощущал тупую, вязкую боль, горячий слепой кусок металла. Пальцы его вздрогнули и остановились. Он почти задохнулся от острой, мучительной силы узнавания.
— Юлька, милая, родная Юлька…
Она взяла его руку и прижалась к ней горячей щекой.
— Юлька, горькая моя Юлька.
— Не надо, не надо, молчи! Ничего не надо. Молчи, молчи.
— Не будем. Потом. Утром.
— Нет, — испугалась она.
— Почему? Что с тобой?
— Не надо. Реши для себя, все остальное неважно. Он промолчал, понял.
— Просто встанем и пойдем. А разговаривать не будем. Обещаешь? Ты обещаешь?
— Хорошо, раз ты хочешь. Я уже все…