Голос Макиса показался мне необычным, но я не сразу понял почему. Он говорил настойчиво, возможно даже с некоторым раздражением против людей, помогавших делать носилки, но не это привлекло мое внимание. Стараясь осознать, в чем дело, я понял, что его слова звучат неестественно громко на фоне мертвого молчания улицы. Я перевел глаза па темные фигуры у изгороди моего дома. Всем своим поведением они выражали полное безразличие к судьбе Гума’е. Не первый раз я заметил, что у этих людей преобладает стремление избегать трудных ситуаций, которые не касаются их лично. Мне остро захотелось противостоять их враждебности. В тот момент это было не более чем интуитивной реакцией на выражение их лиц, мгновенным уколом беспокойства, который был вскоре забыт. Вечером эта сцена вновь встала передо мной: будто съежившиеся под ярким светом солнца камышовые хижины и тут же фигуры, склонившиеся над Гума’е, которые почему-то казались меньше своей натуральной величины, отчего усиливалось впечатление, что над ними нависла невидимая угроза.
За полчаса из одеяла и бамбуковых палок удалось соорудить носилки. Гума’е уложили, и четверо мужчин помоложе подняли носилки на плечи и понесли. Макис повернулся ко мне и на миг задержался, будто желая что-то сказать. Его глаза выражали потребность поделиться со мной и такое беспокойство, что мной снова овладело чувство тревоги. Но пока я колебался, не зная, подойти к нему или нет, он резко повернулся и пошел за носилками. Проследив взглядом, пока он не исчез, я с тем же чувством смутной тревоги пошел к себе. Мужчины, молча стоявшие у ограды, посторонились, чтобы пропустить меня.
Остаток дня и весь вечер я провел дома, записывая события дня. Толпа на улице не расходилась. Я не многое видел через дверь, расположенную напротив стола, но, поднимая голову, чтобы взглянуть на яркий прямоугольник света, постепенно становившийся из белого темно-золотым, слышал, как мужчины разговаривают вполголоса. Во время ужина, когда на улице обычно звучали безудержный смех и крики детей, они продолжали говорить так же приглушенно. В этот вечер деревня укладывалась спать, как будто затаив что-то, и у меня крепло ощущение, что в мыслях жителей я каким-то образом занимаю центральное место. Никто не зашел ко мне — в первый раз за все время, и даже Хунехуне с подавленным видом зажег лампу и принес еду. Он, казалось, знал что-то непосредственно меня касавшееся и поэтому испытывал смущение.
Поев, я попытался вернуться к своей работе, но без особого успеха. Еще никогда я не чувствовал себя в деревне таким одиноким. Перебирая возможные причины этого, я пришел к выводу, что дело не в том, что не было гостей. В другое время я бы радовался передышке, и сейчас меня беспокоило не их отсутствие, а причина, вызвавшая его. Я вспомнил, что, когда Гума’е, Макис и я показались на отроге, нас встретили с глухой враждебностью. Чем больше я думал, тем важнее мне это казалось. Молчание и неподвижность мужчин говорили о чем-то большем, чем о безразличии. В моем сознании они связывались с тревогой, которую проявил Макис, с тоном разговоров на улице и постепенно обретали форму какой-то не вполне понятной мне угрозы.
Отложив работу, я попытался читать, но шипение лампы не давало мне сосредоточиться, и вскоре я решил лечь спать.
Я закрыл книгу и уже отошел от стола, когда в дверях неожиданно выросла фигура мужчины. Я испытал огромное облегчение, когда узнал Макиса, и все мои жесты и голос недвусмысленно выразили радость, которую мне доставил его приход. У меня с языка готовы были сорваться десятки вопросов, но я так и не решился попросить Макиса подтвердить или отвергнуть подозрение (почти ставшее уже уверенностью), что я вызвал гнев жителей Сусуроки.
Когда Макис рассказывал, что произошло после его ухода из Сусуроки, голос его звучал обычно. Они пришли к белому фельдшеру, тот осмотрел Гума’е и направил в больничную палату, расположенную в длинном тростниковом сарае, слабо освещенном керосиновыми лампами. Немытые больные лежали на соломенных тюфяках, брошенных прямо на деревянный настил. Там Макис оставил свою жену вместе с Изазу и женой Бихоре.