Но на другой день он явился, чтобы представить счет на двести семьдесят франков, не считая сантимов. Эмма оказалась в большом затруднении — все ящики письменного стола были пусты: Лестибудуа ждал жалованья вот уже две недели, а прислуга — целых шесть месяцев; много других мелких долгов требовали скорого покрытия. Бовари с нетерпением выжидал получки от господина Дерозерэ, имевшего обыкновение расплачиваться с ним к Петрову дню.
Сначала ей удавалось кое-как выпроваживать Лере; наконец он потерял терпение: с него требовали платежей; его капитал был в обороте, и если он не получит хоть части долга, то принужден будет взять назад весь забранный товар.
— Ну что же, берите! — сказала Эмма.
— Что вы! Это я в шутку, — возразил он. — Мне бы вот только хлыстик вернуть!.. Уж, быть не быть, попрошу его у господина Бовари.
— Нет, нет, ни за что! — воскликнул она.
«Ага! Выдала себя!» — подумал Лере. И, уверенный в своем открытии, вышел, повторяя вполголоса с своим обычным легким присвистыванием: — Ладно, ладно! Там уж увидим.
Она раздумывала, как бы ей выпутаться, когда вошла кухарка и положила на камин большой сверток в синей бумаге, с надписью: «От господина Дерозерэ»… Эмма бросилась к нему, вскрыла пакет. В нем было пятнадцать наполеондоров. То была уплата по счету за врачебные визиты. На лестнице послышались шаги Шарля, она бросила золотые монеты в ящик, повернула в замке и вынула ключ.
Через три дня снова появился Лере.
— Я хочу предложить вам сделку, — сказал он. — Если бы вы согласились, взамен уплаты договоренной суммы…
— Вот она, — произнесла Эмма, высыпая ему на ладонь четырнадцать червонцев.
Хитрец был сбит с толку. Чтобы скрыть досаду, он рассыпался в извинениях и в предложениях услуг, от которых Эмма наотрез отказалась. Так стояла она еще несколько минут, ощупывая в кармане своего передника две большие серебряные монеты по сто су, полученные в сдачу. Она давала себе слово быть бережливой, чтобы вернуть деньги впоследствии…
«Ба! — рассудила она, — он скоро об этом и думать забудет».
Кроме хлыста с вызолоченным набалдашником Родольф имел от Эммы и другие вещи, подаренные на память, — печатку с надписью: Amor nel cor, шейный шарф и, наконец, портсигар, точь-в-точь такой, как портсигар виконта, что был найден некогда Шарлем на дороге и хранился у Эммы. Но принимать от нее подарки ему казалось унижением. Он отказывался; она настаивала, и Родольф уступал, находя ее в то же время деспотической и назойливой.
Иногда являлись у нее странные фантазии.
— Когда часы будут бить полночь, — говорила она, — думай обо мне!
И если он признавался, что запамятовал, она была неистощима в упреках, кончавшихся неизменным вопросом: «Ты меня любишь?..»
— Да, люблю, люблю, — отвечал он.
— Очень?
— Конечно!
— Ты до меня не любил других женщин?
— Не думаешь ли ты, что с тобой я потерял свою девственность? — восклицал он смеясь.
Эмма плакала; он старался ее утешить, смягчая шутками тон прорывающейся досады.
— О, ведь это потому, что я тебя люблю! — начинала она сызнова. — Люблю так, что не могу без тебя жить, пойми это! Иногда мне бывает так нужно, так нужно видеть тебя: сердце мое разрывается от муки гнева, на который способна только любовь. Я говорю себе: «Где он? Быть может, он разговаривает с другими женщинами? Они улыбаются ему, он к ним подходит…» О нет, не правда ли, ведь тебе ни одна не нравится? Есть другие красивее меня, зато я лучше умею любить! Я твоя раба, твоя наложница! Ты мой царь, мой кумир! Ты добр! Ты прекрасен! Ты умный! Ты сильный!
Он столько раз в жизни слышал то же самое, что уже не находил в этих речах ничего неожиданного, ничего своеобразного. Эмма походила на всех любовниц; очарование новизны, спадая, как причудливая одежда, обнажало вечное однообразие страсти, у которой всегда одни и те же проявления, один и тот же язык. Он не различал, этот человек с практическим складом ума, глубокого несходства чувств под внешнею одинаковостью их выражения. Так как уста развратные и продажные не раз шептали ему привычные слова, он не верил их правде. Приходилось учитывать слишком много преувеличений, пошлых прикрас заурядного чувства. Так привык он думать, — как будто полнота души не выливается иногда в самых пустых метафорах; ибо никто никогда не может дать точной меры своих потребностей, ни своих понятий, ни горестей, а слово человеческое похоже на надтреснутый котел, по которому мы отбиваем такт медвежьей пляски, в то время как сердце хотело бы допрыгнуть до звезд.