Тогда уж надо хотя бы отчасти согласиться и с теми изменниками, что отъезжают в Литву. Даже с иудой Курбским! Коль скоро сознание своего бесправия есть достаточно весомая причина порушить присягу, то можно ли так уж строго судить князя за клятвопреступление? Иоанн, обдумывая ответную свою ему эпистолию, часто о нём говорил, причём сам себе противоречил: то уверял, что вообще не держал на Курбского никакой опалы и не мыслил в чём-либо его утеснить, а то строго осуждал утеклеца за злопыхательское нежелание принять венец мученика. «Ежели и впрямь воровства не замышлял, — повторял он неотразимый довод, — то как было не захотеть сподобиться того венца, смиренно претерпев незаслуженную кару?» В то, что воеводе ничто не грозило, поверить было трудно, он действительно имел тайные сношения с Радзивиллом, это стало известно, а в таких делах государь был беспощаден. Трудно, впрочем, определить, что чему предшествовало, — опалился ли Иоанн на князя, узнав про измену, или князь решился изменить, почувствовав над головой грозовые тучи. Вопрос не праздный, ибо одно дело — продать отчизну за вражеское золото и совсем другое — бежать, спасая жизнь, когда ничего иного не остаётся. Хотя, конечно, измена есть измена...
Все эти размышления были для Висковатого особенно тягостны потому, что в судьбе Курбского угадывалась ему какая-то странная связь со своей собственной судьбой, на первый взгляд совершенно необъяснимая. Сходство меж ними было лишь в одном: и поднявшийся из низов дьяк, и принадлежащий к старшей ветви Рюриковичей воевода, ведущий свою родословную от Владимира Мономаха, оба были близки в государю и долго служили ему подмогой и советом — один в делах войны, другой в мирных сношениях с чужими державами. Курбский государева доверия лишился; неужели и ему, Висковатому, тоже грозит опала?
А не вспомнить Курбского было нельзя, думая об устройстве родной державы и, самое главное, о том, отвечает ли ныне это устройство канонам истинного благочестия. Иными словами — хорошо или дурно управляется Московское государство. Ведь князь Курбский оправдывает свой отъезд именно этим: государство, мол, управляется дурно, а посему каждый волен отказаться от службы такому правителю. И так думает не один Курбский, среди утеклецов не он первый и едва ли станет последним.
Что тут скажешь? Висковатый и сам видел, что правление Иоанна дурно, порою даже не верится, что на престоле тот же царь, что и десять лет назад. Нельзя не признать, что при адашевской «Раде» дела державные шли куда лучше. Но подданным можно ли судить, прав или не прав венценосец?
Ответа на этот вопрос у печатника не было. «Нет» открывает дорогу тиранству поистине беспредельному, ибо не всякий государь оказывается достоин унаследованной власти и добродетельного Титуса на престоле сменить может зловредный в своём безумстве Домициан. Бывало так древле, так же бывает и в наши времена. А ответить: «Да, можно и должно судить» — что же тогда останется от власти, от единодержавия?
Мысли эти одолевали Висковатого не один день, а возвращаться к ним заставляло — как ни странно — отсутствие известий от Годунова. Поэтому он был вдвойне обрадован, когда постельничий наконец явился, незадолго до того прислав с известием своего слугу. Время для гостевания было необычное: отобедать уже успели, а садиться за стол для ужина ещё рано. Лукавец явно хотел показать, что пришёл по делу, а не просто так — приязни ради.
— Не часто видимся, боярин, — укоризненно сказал печатник, — хотя и недалеко нам друг от друга. Худо, что дела вершим разные, мои твоих не касаются, а то иной раз, гляди, и в приказе бы встретились. Нет того, чтобы зашёл когда за столом вместе посидеть, чарочку-другую выпить... или меня к себе пригласить, а? И теперь вот, мыслю, тоже ведь с делом каким пришёл, а мог и попросту, по-приятельски...
— Каюсь, Иван Михалыч, каюсь. — Годунов покивал, прижимая к сердцу растопыренную пятерню. — Дела у нас хотя и разные, а голова от них одинаково пухнет и у тебя, и у меня. Оттого, видно, и не выпадает нам вместе попировать на досуге... Это уж пусть молодые тем забавляются, у них и впрямь нету иных забот, окромя пиров да полевой потехи.
— В поле, слыхал, и ты бываешь?
— Какое... — Годунов махнул рукой. — Разве что великий государь когда велит, я у него искусным охотником слыву — косулю случилось подстрелить у него на глазах... Слышь, Иван Михалыч, а я ведь и впрямь не без дела к тебе нынче пришёл.
— Да я уж понял. Иначе небось и не подумал бы навестить. Что ж за дело у тебя такое, Димитрий Иванович?
— Да оно, пожалуй, и не моё вовсе, а скорее по твоей части. Приходил ко мне намедни некий немчин, именем Аким Лурцын...
— Это не тот ли стряпчий, что при ливонском посольстве? Помню, как же. Так это, пожалуй, я ему и присоветовал у тебя побывать. Они там, слыхать, немку какую разыскивают? А ты вроде стрельца одного знаешь, у коего отец русский, мать же немка, вот я и подумал...
— Верно ты подумал, Иван Михалыч, она самая и есть. Померла лет двадцать тому назад.