Нотариус от всей души посочувствовал бы директору, если бы раньше тот проявил большую мягкость по отношению к прекрасной блондинке. Сама же она сидела и шила и всякий раз, выдергивая иголку, лукаво поднимала большие голубые глаза на Вальта; в конце концов он подсел к ней, уставился на шитье и уже ни о чем не думал, кроме того, как бы придумать приличное предисловие, то бишь причал для беседы. Он умел успешно выпрядать нить утонченного разговора, но ему всегда с трудом удавалось прикрепить к веретену самое первое волоконце. Пока он, сидя рядом с девушкой, одновременно протирал штаны в приемной – перед дверьми собственной души и камеры мозга, – Якобина легко стряхнула с ног маленькие туфельки и крикнула какому-то господину, чтобы тот поставил их для просушки к печке. Вальт с радостью сам бы вскочил и выполнил просьбу; но, увы, он слишком сильно залился румянцем; женская туфелька (почти неотделимая от ножки) была для него чем-то столь же священным, очаровательным, характерным, что и женская шляпка: чем-то таким, с чем у мужчины (чья туфля – ничто) может сравниться разве что сюртук, а у детей – любой предмет одежды.
«Мне показалось, вы наконец что-то сказали», – сказала Якобина Вальту, но привела этим в движение не язык Вальта, а как раз все прочие части его тела: потому что, произнося свою фразу, она выронила клубок, однако не выпустила из рук конец нити. Вальт бросился за шариком удачи – однако настолько запутался в нитке, закрутился в нее, что Якобине пришлось встать и смотать нитку с его ноги, как с веретена. Но поскольку она теперь наклонилась, и он наклонился, и в результате белая почтовая бумага ее лба покрылась красными разводами (она, между прочим, всегда, и вне сцены, и на сцене, подправляла плохие свидетельства о своем здоровье красными чернилами), а он ответил на эту красноту краской стыда; и поскольку они оказались так близко друг к другу, однако в ловушке чрезвычайной речевой двусмысленности: получилось, что благодаря такой действенной мизансцене было устранено больше препятствий и сделано больше полезного для их знакомства, чем если бы нотариус целых три месяца только и делал, что придумывал для него прелюдию и вступительную программу. Держась за Ариаднову нить клубка, он уже прошел через весь лабиринт речевых интроитов, так что теперь, оказавшись на свету, смог спросить: «Каковы ваши главные роли?» – «Я играю всех невинных и наивных», – ответила она; и взгляд ее глаз, казалось, подтвердил оправданность такой игры.
Чтобы доставить ей подлинную радость, он, насколько мог, углубился в сущность театральных ролей и принялся пламенно излагать умолкшей рукодельнице свои взгляды. «Вы говорите скучно, как драматург, – сказала она. – А может, вы сами пишете для театра? И каково же ваше драгоценное имя?» Он назвал. «Меня зовут Якобина
Тут к ним непринужденно подошел господин под личиной и решительно вмешался в разговор: «Под Берхтольс-гаденом, в окрестностях Зальцбурга, имеются похожие места, а в Швейцарии мне встречались и покрасивее. Однако самые красивые зубочистки вырезают жители Берхтольсгадена»; и он достал из жилетного кармана одну такую, с рукояткой в виде собачки-шпица.
«Кто может позволить себе увеселительное путешествие, сударь, – продолжил он, – тому, думаю, лучше всего отправиться на воды в Санкт-Люне, где в настоящий момент собрались три княжеских двора: весь флаксенфингенский, которому это местечко принадлежит, и еще два – из Шеерау и Пестица; не говоря уже о других многочисленных отдыхающих. Завтра я сам туда поеду».
Нотариус поклонился, но как-то вяло: ибо, по приговору судьбы, в этот вечер ему пришлось удивляться непрестанно. «Боже Всемогущий, – подумал он, – разве не происходит сейчас буквально то самое, о чем говорилось в братнином письме?» Он встал (Якобина, из ненависти к разбогатевшему на десять флоринов господину в маске уже давно покинула залу, унеся с собой шитье) и, приблизив письмо к свету, перечитал это место: «Я видел, как на следующее утро твой гений и Безликий летели перед тобой над двумя разными дорогами, и оба как бы заманивали тебя; но ты последовал за гением и отправился не в Санкт-Люне, а в Розенхоф». Вальт теперь отчетливо понимал, что Маска – его злой гений, Якобина Памсен же, судя по некоторым признакам, – другой, лучший; и он очень жалел, что она вышла из залы.