Хотя уже начиналось. Я помню, мама как-то с возмущением рассказывала об одном приеме, кажется у Тренева… Константин Андреевич Тренев был из стариков-писателей, которые существовали более-менее благополучно. Он жил под нашей квартирой. В тот день у него в гостях был вместе с моими родителями Погодин и объяснял всем, что пишет только те вещи, которые «верняк». «Верняк» — это значит, что, безусловно, будет поставлено во МХАТе, получит хорошую советскую прессу и, соответственно, принесет деньги. Вот это погружение в такой материальный мир все-таки коснулось тогда еще небольшого числа людей.
Конечно, и после войны что-то уцелело. Например, я помню хорошо: Пастернак приходит и читает свои переводы из Бараташвили. «Синий цвет» и некоторые другие замечательные вещи. А у нас Кончаловский, художник. Они с Пастернаком с детства знали друг друга, потому что иллюстрации к Лермонтову Пастернака-отца печатал Кончаловский-отец, издатель. Так что тут двойное происхождение их многолетнего знакомства — общее детство и отцы с общими занятиями. И вот Кончаловский со слезами на глазах просит Пастернака прочитать еще раз «Синий цвет». «Синий цвет» кончается ведь смертью, могилой поэта. Пастернак повторяет:
В Москву из Ташкента мы вернулись в апреле 1943 года. Помню, моя верующая няня нас с братом впервые повела в церковь. Это была Пасха сорок третьего — по-моему, первая официально разрешенная, потому что временно изменилось отношение властей к церкви. Рядом с нами, с Лаврушинским, на Ордынке был большой собор Всех Скорбящих Радости. Я запомнил это необычное ощущение, и няня в таком приподнятом настроении, но меня подавляет огромное количество людей, толпа такая, массовость этого ритуала.
Через некоторое время к нам домой пришел Сельвинский. Как мне представляется, очень талантливый поэт. Он был руководитель группы конструктивистов в двадцатые годы, вел тогда политическую и литературную борьбу с Маяковским, отраженную в его стихах. Ну, проиграл как бы в этом, не он стал лучшим и талантливейшим. Во время войны на фронте он написал стихотворение о России, где были строчки: «Люблю великий русский стих, не всеми понятый, однако, и всех учителей своих — от Пушкина до Пастернака». И это, естественно, вызвало реакцию, газета «Правда» была недовольна. А Сельвинский пришел к нам после встречи с тремя людьми, которые практически управляли страной во время кратковременной болезни или чего-то еще, что мешало Сталину. Одним словом, они с Сельвинским говорили как бы от имени партии. Это были Маленков, Щербаков и Жданов. И Сельвинский нам рассказывал, как они его распекали за эти стихи о России. Сельвинский был караим. По-видимому, для их черносотенного сознания все-таки это ужасно, что караим написал стихи о России. Кому доверили!..
То есть в этом кошмаре последовавшего за войной национализма, я думаю, в большой степени есть вина всех этих людей. Из них двое вскоре умерли, Жданов и Щербаков, но каждый приложил руку к тому ужасному, что началось. И вот как раз по поводу страха и общего поведения: Сельвинский спокойно говорил об этой встрече. Не было ничего в его рассказе, что заставило бы меня думать, что он их боялся. Ну, вот он член партии, его вызвали… Они все трое — секретари ЦК. И от имени генерального секретаря предъявили ему претензии, что он не так любит Россию, как им представляется нужным, чтобы ее любили. Ну, услышал он их, воспринял как что-то ему неприятное, нам подробно пересказывает. Не потерял головы при этом. Его пример показывает, что можно было остаться нормальным в этой, в общем-то, чудовищно трудной ситуации.
Время после войны и вплоть до 1953 года, на мой взгляд, очень черное. Много происходит страшных вещей. И вот этот разгул антисемитской космополитической кампании… Я в это время уже учился в университете и присутствовал при обязательном для всех студентов заседании кафедры, где мы слышали ну просто антисемитские слова Самарина, заведующего кафедрой зарубежных литератур, и других тоже. А тем, кто хотел выступить с иными речами, просто не дали говорить. Общее впечатление было ужасное.