За воротами ее встретил Федько. Взяв уздечку, ухватился за гриву, хищной птицей взлетел на коня, врос в седло крепко сбитым корпусом. Скрипнул седлом, звякнул стременами, блеснул зубами, улыбнувшись Тане.
— Ну, сестренка, прощай! Это я всегда помнить буду.
Таня стояла неподвижно, подняв к нему лицо, безвольно опустив руки, такая одинокая и беззащитная, что у Федора перехватило дыхание от волнения, горячая волна ударила в грудь. Он быстро наклонился, схватил в ладони нахолодавшее на морозе лицо сестры, поцеловал в губы, резко выпрямился, гикнул — пустил коня галопом, словно убегал от этого проявления нежности к Тане. Простучал, отдаляясь, топот копыт, где-то завизжала, зашлась злым лаем собака, кто-то испуганно бабахнул из винтовки — Федора и след простыл.
С замирающим сердцем прислушивалась Таня, не мчится ли погоня за братом, не свистят ли над ним нагайки. Но вокруг было тихо, густая ночная темень как бы сомкнулась, пропустив Федька, замела за ним все следы.
Прошло несколько недель — и снова стреляли из винтовок и пулеметов, долбили промерзшую землю из пушек, пролетали по улицам на взмыленных конях, и остро блестели сабли, разбрызгивая кровь по истоптанному, прибитому снегу. Белых гнали красные, с красными воевали зеленые, а где-то за городом, распустив черные знамена, носился Махно, и Тане трудно было понять, за что они так люто ненавидят друг друга, эти люди, родившиеся на одной и той же земле, гревшиеся под одним и тем же солнцем, говорившие на одном и том же языке, а часто бывало и так, что в одной и той же люльке колыхали их в детстве. В какой-то сумасшедшей мировой завирухе закрутило, завертело людей, что-то непонятное и страшное совершалось вокруг, и Таня не раз чувствовала себя беспомощной, беззащитной улиткой, пытающейся уползти с дороги в укромное место, чтобы не попасть под безжалостные колеса событий.
Весною Олег и Таня решили пожениться, как только немного утихомирится все вокруг. Таня не сказала об этом ни отцу, ни матери, носила свое счастье в себе. Она как-то притихла, движения ее утратили детскую порывистость, стали спокойнее, мягче, плавнее, глаза будто углубились, полнились скрытым теплом. И дед, вернувшийся этой весной из далекого путешествия, уже не называл ее Танькой и не дарил копейку, тем более что все копейки давно уже потеряли цену в этой кутерьме.
— Вот, Танюха, нес я тебе один камень. Зумруд. Или еще — камень жизни. Кто его носит, вовек хворобы не будет знать.
За эти два года дед очень сдал, постарел, стал маленьким, словно старый пенек. Еще недавно черные, его волосы то ли поседели, то ли покрылись какой-то серой плесенью, и не жизнью — могильным холодом веяло из беззубого дедова рта.
— Вот, Танюха, такой тот зумруд прозрачный да чистый, что если хорошенько заглянуть в него, то и утонуть в нем можно. Зеленый, как весенняя трава…
— Где же он, дедусь? — нетерпеливо спросила Таня. — Вы его принесли?
— Нес, дочка, да не донес, — сокрушенно проговорил дед. Взглянул на внучку, и в его выцветших глазах отразилась бессильная тень гнева. — Встретили меня однажды какие-то разбойники, обобрали, как грушу. Я было кинул зумруд в рот, хотел проглотить, так один из них как дал кулачищем по спине, так чуть и душа вместе с этим камешком не вылетела на дорогу… Чтоб тебя, паразита, так до смертоньки лютой стукало! — проклял своего грабителя дед.
Тане и смешно и жалко было деда, а вместе с ним жалко и камешка. Сама бы его не носила — зачем ей, она и так здорова, — а отдала бы отцу, потому что отец едва переставляет ноги.
Дед сокрушенно покачал головой:
— И что это на свете божьем творится? Люди будто с ума посходили: так и норовит каждый тебя за горло схватить!
— Революция, дед, — говорит Федор, который вместе с сестрой зашел проведать старика. Он вывихнул ногу, и его на две недели отпустили домой.
— Леворюция? — переспросил дед и вдруг рассердился: — Какая же это у черта леворюция, если доброму человеку и на улицу выйти нельзя! Власти на них, паразитов, нет — вот они и того… и делают себе леворюцию…
На этот раз, вернувшись в село, дед остановился не у соседа, а у дочки. Отцу, казалось, стало все равно, где будет жить дед, и мать вместе с Татьяной убрали амбар, наносили туда пахучей травы, поставили топчан, повесили в углу икону, и дед остался доволен своим новым жильем.
— Спасибо тебе, дочка, тут и умереть не грех.
А через неделю позвал Таню:
— Танька, кличь мать!
Когда прибежала встревоженная мать, дед уже лежал на спине, сложив руки на груди крестом, — хоть сейчас клади в гроб. Остановив на дочке погасшие глаза, шевельнул высохшими губами:
— Вот, дочка, умирать буду.
— Что с вами, тату?
— В нутре у меня все перегорает, ничего не остается… Зови, дочка, попа…
Как ни утешали деда, как ни уговаривали его, он настоял на своем: умирать буду — и конец! И умер-таки к утру — ушел в свой последний, самый долгий путь, в самое дальнее странствие, из которого никто еще не возвращался домой.