Отвез на ссыпной пункт на пятьдесят пудов меньше, чем в прошлом году. Зашел в сельсовет, положил на стол квитанции.
— Вот, как видите, все сдал, ото рта оторвал, на посев, считайте, не осталось.
Ганжа просмотрел квитанции, недоверчиво взглянул на Оксена:
— А если найдем?
— Воля ваша, ищите…
— Если найдем, что тогда скажешь, Оксен?
«Неужели кто-нибудь подсмотрел?» — бросило в холод Оксена. Но он тут же успокоился: не могло этого быть, Алешка не сводил глаз с дороги!
— Так, может, подумаешь да еще привезешь? — по-своему расценил его молчание Ганжа.
— Нечего мне довозить. Коли уж не верите… Зря, видать, старался…
— Смотри, Оксен! Найдем — пощады тогда не проси!
«Изыди, сатана, сгинь! — по пути домой вспоминает разговор Оксен. — И родится же такой басурман на свет божий!.. Лучше бы тогда отец совсем убил его — судили бы уж заодно… Господи, прости меня, грешного, что пожелал смерти ближнему! Только какой же он ближний? Еретик, слуга сатаны, нечестивый плевел на божьей ниве. А вот никто не вырвал — ни отец, ни Гайдук. Неужели и в этом твоя святая воля, господи?..»
Пришел домой, приказал сыновьям:
— Смотрите же мне, придут, будут спрашивать — боже вас сохрани проговориться! Сразу в Сибирь запроторят!
Марту тоже предупредил:
— Вы же, Марта, если у вас найдут этот хлеб, скажите, что он ваш.
А у бога неотступно просил: «Господи, защити, когда придут! Отведи их руки, ослепи им глаза, не допусти до погибели! Помилуй раба твоего верного, всеблагий и всемилостивый!..»
Прожженная молитвами, пропитанная шепотом, уплывала в неизвестность ночь. Поглощала страстные просьбы Оксена, его полные надежд взгляды, глубокие поклоны, искренние крестные знамения и уносила их из хаты. Поднимала на черных крыльях вверх, к звездам, к небесной тверди, к далекому богу. Многие Оксены одновременно бьют миллионы поклонов, нашептывают самые горячие молитвы. И не сливается ли этот шепот в глухой, неразборчивый шум, в котором не только фразы, но и единого слова не разобрать? И не дремлет ли сладко убаюканный этим шепотом старенький уже бог? Иначе чем же еще можно объяснить, Оксен, что он не отвел руку, не ослепил глаза, не повернул лихих гостей от ворот твоего двора?
Надолго, на всю жизнь, запомнит Оксен этот день…
Еще с вечера землю окутал едкий холодный туман, пронизывал до костей, бросал в дрожь. И ранний, преждевременный морозец хорошо поработал ночью: придавил травы, густо побелил изморозью деревья, прихватив еще совсем зеленые листья. Оксен вышел утром во двор и замер: увядшие за ночь листья с тихим шелестом падали на землю, ложились вверх изуродованными ладонями, словно все еще умоляли дать хоть немного тепла, хоть капельку солнечного света. Не было ни ветра, ни малейшего движения воздуха, а листья опадали и опадали, срываясь с вершин. И уже настоящий ливень, темно-зеленый печальный водопад лился на землю. Деревья оголялись на глазах; только одинокие листья изо всех сил цеплялись за ветки, стараясь удержаться до восхода солнца.
Особенно тронула Оксена молодая осина: сбросила покорно зеленую сорочку, разостлала ее у своих ног и стоит гола-голехонька, дрожит своим худым телом на морозе…
Этот глухой шорох, беспрерывный шелест преследовал Оксена и тогда, когда он вернулся в хату. Даже еда пахла ему увядшими листьями, и Оксен поболтал-поболтал ложкой, хлебнул раз-второй да и вышел из-за стола.
Непрошеные гости пожаловали прямо с утра. Пришла целая комиссия: Владимир Твердохлеб, Иван Приходько, Петро Нешерет и Протасий Некованый. Все со щупами — длинными железными прутьями с трубочками на конце, чтобы можно было найти в земле зерно.
— А ну-ка, уберите своего пса! — вместо «здравствуйте» приказал Володя. — А то застрелю!
Оксен затащил собаку в будку, заложил ее доской, но она не унималась, откликаясь из будки обиженно и злобно. Под лай собаки и происходил дальнейший разговор.
— Откройте амбары!
Володя — сама решимость, непоколебимость. Надел юнгштурмовку, еще и пистолет нацепил, — какой-то чужой, совсем не сельский.
— Да не вздумайте препятствовать!
Оксен идет за ключом, предостерегающе бросает сыну:
— Иван, смотри мне! Не вздумай ссориться!
Потому что глаза у Ивана так и мечут молнии. Он ничего не ответил отцу, вышел за ним, пряча руки в карманы; пальцы хрустнули — сжались в кулаки.
Оксен открывал пудовые замки — руки не слушались, не поворачивались ключи. Злобно визжали заржавевшие дуги, изо всех сил цеплялись за скобы. Открывал тяжелые, из дубовых досок, двери, разгонял светом устоявшуюся темноту, пропахшую прелым зерном, кожаной сбруей, сухой пылью и мышиным пометом. Показывал закрома, еще недавно полные до краев, а теперь почти пустые: зерна того воробьям на один раз поклевать.
— Вот, как видите. Не знаю, дотянем ли до нового хлеба…
— А где на посев? — строго спрашивает Володя: его не разжалобишь, ему наплевать на классово чуждую кулацкую слезу!
— На посев — вон в том закроме, — ведет Оксен в самый дальний угол. — Засыпали фунт в фунт, лишь бы только хватило посеять.
— Давайте весы! — командует Володя. — И мешки!