Весенними вечерами брал пращур свою жену на могучие руки, уносил в степь, на высокий половецкий курган. Долго сидели они, прижавшись друг к другу, слушали, как шелестит высокий ковыль, подкатываясь к ногам по шелковистому склону, как перекликается крупное и мелкое зверье, шалея в любовном экстазе; смотрели на мерцающие звезды, которые прокалывали черную небесную твердь золотыми головками, на Чумацкий шлях — Млечный Путь, такой же широкий и длинный, как и путь чумаков, отправляющихся в путешествие на соленые крымские озера за таранью и солью, — и им часто казалось, что и там, вверху, поскрипывают золотые колеса мажар, неторопливо переставляют ноги волы, неся на своих огромных острых рогах неугасимые фонарики-звезды. В такие минуты пращур часто вспоминал давние бои и походы, мысленно призывал отважное свое товарищество, которое — гей-гей! — полегло, разлетелось по всем землям, словно семена цветка в бурю, а когда-то они взойдут, когда прорастут, каким цветом расцветут и усеются ли плодами или так и останутся пустоцветом бесплодным — не ему о том знать.
Жена его, прижавшись к мужу, тоже о чем-то мечтала и вымечтала-таки четырех детей — сына и трех дочек. И пошла смешиваться горячая украинская кровь с не менее горячей польской, выводить в свет голубоглазых, в прабабушку, красавиц и черноглазых, в пращура, красавцев с его непокорной, гордой силой.
Из рода в род передавался Ганжам этот бунтарский дух, всосавшийся с молоком матери на Запорожской Сечи. Ни один из них не ломал шапки перед паном, на начальство смотрел только исподлобья, чуть что — сразу хватался за вилы: лучше умереть, чем позволить ударить себя нагайкой или розгой панскому прислужнику.
Василь Ганжа также не очень отличался от представителей своего рода: отец его не раз принимал участие в уличных кровавых схватках со Свиридом Ивасютой, сынок же как только научился сжимать кулаки, так и стал клевать ими Ивасютиного Оксена, наскакивал на куркуленка молоденьким, неоперившимся петушком.
В восемнадцать лет Василь Ганжа нанялся батрачить к Ивасютам. Но и тут не захотел уступать куркульскому сынку: работа работой, а ты мне на дороге не становись, а то быстро поверну голову так, что задом наперед ходить станешь!
Как-то поставил их Свирид в клуне к веялке (Оксен должен был насыпать в бункер зерно, а Василь — крутить ручку), а сам ушел по хозяйству. Немного погодя прислушался: что за наваждение? В клуне все словно вымерло. Подошел, приоткрыл высоченные двери, заглянул внутрь. Веялка стояла неподвижно, возле нее валялся большой совок, а на утоптанной земле, как молодые волчата, катались, дубасили друг друга Василь и Оксен. Еле удалось старику разнять забияк: обдергивая разодранные в драке сорочки, злобно хлюпая расквашенными носами, рвались они друг к другу, как злые петухи.
После драки Василь мысленно уже прощался с работой, но Свирид рассудил иначе: драться деритесь, а только делайте это так, чтобы все шло на пользу хозяйству.
На косовице он поставил их рядом: вперед пустил Василя, а за ним — Оксена. Снял шляпу, перекрестился, погасив в глазах хитрые огоньки.
— С богом, касатики!
До обеда Василь умаялся так, что хоть перевясло из него крути. Гнал прокос перед собой без передышки, да и где же тут передохнешь, если позади — вжик! вжик! — обжигает пятки острая Оксенова коса! Чуть только приостановишься или зазеваешься — секанет Оксен косой по лыткам, подсечет своего лютого врага, навсегда отучит ходить на улицу, верховодить на вечеринках.
После обеда лежали в тени под возом, словно запарившиеся бычки, — никак не могли остудить разгоряченные тела.
Отдохнув, снова заняли полосы. Теперь уже Оксен шел впереди, а Василева коса жгла ему пятки.
На другой год, в начале января, мачеха родила дочку. Отец достал с чердака почерневшую от времени люльку, повесил ее посреди хаты на железный крюк, надежно вбитый в матицу, смущенно ткнул пальцем — люлька качнулась, поплыла в воздухе разукрашенным челником.
Никто не знал, сколько ей лет, этой люльке. Ее привез сюда из старого дома еще дед, который сам когда-то качался в ней — пускал беззубым ртом пузыри, протягивая ручонки к маминой груди. Люди рождались, вырастали, старились, умирали, ложились в другие, печальные люльки, которые качала только смерть, а эта люлька неустанно колыхалась, одетая убаюкивающими, терпеливо-ласковыми женскими голосами.
И не один Ивасюта вываливался из нее, как голопузый птенец из гнезда, звонко и тяжело стукался большой головой о твердый, негостеприимный пол, а потом кричал беспомощно и жалко, пока встревоженная мать не вбегала в хату, не клала опять в люльку.