– Хороший выбор, – Тиерсен вздрагивает весь, потому что мягкий женский голос принадлежит, естественно, не Цицеро. И Тиерсен отлично знает, кому.
– Что-то не так, Тиерсен? – Цицеро приподнимается. – Цицеро нравится быть твоей семьей, но ты можешь не говорить так, если не хочешь! – он смешливо передразнивает его.
– Нет, все в порядке, – Тиерсен качает головой и размыкает руки. – Просто вода совсем остыла.
Цицеро пожимает плечами и тянется за полотенцем. Он не видит в подобных словах особого смысла, и так зная все это, но если Тиерсену они нужны, почему бы и нет.
Альвдис и Лодмунд еще не проснулись, и Тиерсен решает перенести вещи из старой спальни чуть позже, после ланча, садясь за стол и вырывая половину листов из блокнота.
– Твой будет Серафен. Подумай, как можно для начала подобраться к нему, а потом – как его убрать, имитировав несчастный случай, – он бросает блокнот развалившемуся на постели Цицеро – Селестин, как обычно, проявил предусмотрительность, написав все на английском – и раскладывает оставшиеся листы на столешнице. – Потом поменяемся.
– А как твои чертежи? – Цицеро ловит блокнот и опускается головой в подушки.
– Я уже закончил с планом, и, думаю, нашим ребятам можно доверить оставшуюся часть. Немного позже, сроки пока не горят, и я… – Тиерсен не договаривает, отвлекшись на одну из фотографий. С нее ему улыбается Приска, младшая дочь Лефруа; в пальцах с перстнями у нее высокий бокал, и она сидит за общим столом рядом с каким-то молодым человеком, который говорит с ее отцом. Тиерсен помнит кузину еще худым подростком с коротко стрижеными волосами и чувствует себя немного странно, понимая, что она уже выросла – двадцать два года – и наверняка завела себе десяток ухажеров. Время идет слишком быстро.
Но Тиерсен думает не только о том, как выросла Приска, он отмечает больше ее маленькие губы, мягкий шарф на плечах и тонкие запястья. Так много женственного, природно-женственного, и это напоминает о другом… Тиерсен откладывает карточку, переворачивая ее обратной стороной. Но на следующей все не лучше: семья Лефруа перед какой-то церковью, все в выходных костюмах и улыбаются… идеально, так, как и положено семье публичного человека. И опять это не так важно, потому что взгляд так и останавливается на узком шпиле. Тиерсен чертыхается про себя, собирает все фотографии и решает пока заняться записями. И, откладывая карточки, задевает ладонью брошенные на стол после утренних молитв четки Цицеро. Нет, нужно сосредоточиться совсем на другом. Тиерсен пытается читать аккуратный почерк Селестина, но это совершенно невозможно. Именно сейчас он не должен думать о том, что произошло в ванной, но как не думать, когда сознание захлестывает паникой. Тиерсен всеми доступными средствами пытается не спать, а сегодня ему даже повезло не видеть снов, видимо, он настолько устал, что мозг просто отключился на ночь, но на второй счастливый шанс рассчитывать глупо. Кошмары преследуют Тиерсена теперь каждую ночь, и в них больше нет Девы Марии, но зато крики становятся все невыносимее и громче. И Тиерсен разбирает в них теперь свое имя и чужие имена. И пахнет гнилью, и холодно, когда он ходит по странным каменным коридорам, не находя никого, только оставленные вещи: пузырящиеся колбы на большом столе – они позванивают будто тонким девичьим смехом, – искусные кинжалы в подставках, брошенные на постели перчатки с пятнами крови и повсюду – бумаги с черными печатями. Но Тиерсен не помнит их формы.
Иногда Тиерсен видит совсем другое, иногда в своих снах он не один – хотя он всегда не один из-за этих криков, но это другое – и он убивает. Ломает ребра, бьет одним из тех кинжалов или – о Боже – выгрызает трахею, смеясь. И тогда он счастлив, а вот утром после – совсем нет. И это пугает больше другого. Потому что нет ничего нормального, когда по его губам струится кровь, и он жадно глотает ее, захлебываясь – десны ноют невыносимо, – и почти поворачивается, потому что пальцы касаются его локтя, и “Оставь мне, Тиерсен”, и… это так знакомо. И так неправильно. И Тиерсен хочет уже хоть раз посмотреть назад, но он либо просыпается, либо не может этого сделать, потому что ему страшно. Он не знает, отчего. Не знает, и только грязная, хмельная кровь у него на подбородке, и от серого снега под ногами пахнет гнилью и холодом, а плечи сжимают руки: правое – крепкая, сильная, левое – хрупкая, такая тонкая, будто на ней нет плоти. И тихие шепотки в самые уши, смешивающиеся, горячие, и не разобрать слов, но ничего доброго в них нет. Это только соблазняет, тянет, и хочется смеяться, и гулкий смех чего-то – не человеческий – отдается в висках вместе со знакомыми, игривыми голосами.