Где-то далеко, дома, меня ждала мама. Быть может, в тот момент она сидела и смотрела в окно. И старела, и отдалялась от меня. Медленно-медленно уплывала в ту же сторону, куда уже ушел папа. Музыка как будто знала заранее, что будет и что было. И, как дурное предзнаменование, мне не хотелось ее слышать – но она звучала во мне.
Она причиняла мне боль, но я ее любила. При любви это нормально.
Несколько Юлик приглашал меня на концерты. Это было совсем не то, что мне помнилось со времен канувшего в Лету «Обедненного урана», – к чести моего спутника, вкус у него был: он умел выбрать что-то необычное и трогательное. Что-то для меня и своих птиц.
В тот вечер, когда мы пошли в бар «Чердак» на выступление Энн Мак-Лаки (английской арфистки, исполняющей каверы на популярные поп- и рок-песни), я приболела и думала даже остаться дома, но тяга к искусству победила. Я надела свитер с высоким горлом, сунула в карман джинсов пачку носовых платков и пошла на концерт. Мы с Юликом забились на диванчик в углу, чтобы никого не смущать кашлем и поцелуями.
Арфистка задерживалась. Мы выпили уже немало, да и в поцелуях далеко зашли, и я опасалась, что Юлик предложит двинуть к нему, а я не сумею отказать, но – музыкантша пришла. Невысокого росточка (с меня), в смешных оранжевых брюках клеш, волосы заплетены в короткую торчащую косичку. Кроме нее, в кавер-группу входили виолончелист, гитарист и скрипачка.
Они начали.
– Ангельская перепевка музыки ада, – после первых нескольких песен шепнул мне Юлик. – Забавно!
Я хотела сказать что-то одобрительное, но, приоткрыв рот, почувствовала щекотание в носу и, не сумев сдержаться, чихнула в полную силу.
– Пух из крыльев? – Он протянул мне платок. – Я был прав.
Я закивала, утирая нос и глаза. Юлик что-то шептал еще, но я замахала рукой: тише, тише! Я хочу слушать ее – а не тебя.
«Дорогая Энн, – думала я, – исцели мою душу, черт с ней – с простудой, она сама пройдет».
Я увидела его, когда мы уходили из клуба. Огромный, белый. Футляр для арфы (и для крыльев, я полагаю). Он был весь усеян наклейками с названиями городов, где выступала Энн, и разных музыкальных фестивалей, и подписями, сделанными маркером. Мне кажется, на нем было даже несколько помадных следов от поцелуев.
У меня остановилось сердце: я поняла, кем, а точнее, чем хочу стать в следующей жизни.
Футляром для арфы, магнитофонной лентой, листом бумаги, чернилами для принтера – хоть чем-то причастным к тому, чем мне – бесталанной девочке из поселка Урицкого – никогда не стать.
Тем, что проводит сквозь себя красоту. Я фотографировала этот футляр много раз и со всех ракурсов, пока нас с Юликом не попросили убраться охранники.
Мамина драма
На свадебной фотографии мама вся в фате, как под душем. На лоб падает задорная короткая челочка. Улыбка робкая, взгляд растерянный. Папа в костюме, который я хорошо помню (это был его единственный выходной костюм), и при галстуке (а вот галстук он не носил никогда). Папа широко улыбается, от чего шрам между носом и губой почти незаметен. Но я знаю, что он есть, и поэтому его вижу.
В детстве я смотрела на эту фотографию и представляла себе, как мама краснеет, когда папа ее целует, а бабушка Маша говорит что-то бабушке Нине, а та кивает с серьезным видом, хотя и не слышит на то ухо. А дедушка Гоша смеется над ними обоими. Я их так и видела: худого, загорелого дедушку, бабушку Нину в ее любимом платке с большими цветами и бабушку Машу с нарисованными бровями.
Еще у нас было несколько фотографий, на которых мама совсем молодая. На них она в ярких цветастых платьях, совсем не похожа на себя. И туфли у нее на каблуках, и улыбка… такая, какой я не помню. Может, это до-материнская улыбка? Или до-свадебная? Из другой жизни…
Мама работала в бухгалтерии на вагоноремонтном заводе. Раз в месяц она ходила в парикмахерскую (или просила Грустную Галю – когда та еще жила в нашем доме – постричь ее), всегда аккуратно подпиливала ногти и никогда бы не пошла на работу в колготках с затяжкой.
Еще мама очень не любила сельские слова и одергивала нас с сестрой, если мы говорили «бачить» или «купувать» вместо «видеть» или «купить». Ей не нравились и словечки, которые мы приносили из школы, – вроде «приколист» или «обломинго». Как вкладыши от жвачки, для нее они были – мусор (а для нас с сестрой – сокровища). За маты она била по губам ладонью или отвешивала подзатыльники.
Маме нравилось, когда люди говорили на правильном русском языке, как дикторы телевидения, хотя она сама так никогда и не смогла избавиться от «гэканья», а в ярости срывалась на те самые сельские слова, которые так не любила.