Действительно, обвиняемые постоянно упоминали «черного мужчину», который заставлял их писать в своей книге. Разве чей-нибудь извращенный ум не попытается опознать в нем Джона Индейца? И не подвергнется ли тот, в свою очередь, преследованиям? Однако эта тревога казалась напрасной. В те редкие мгновения, когда он пересекал порог амбара, где я томилась, Джон Индеец казался мне вполне здоровым, выглядел хорошо накормленным; его одежда была чистой и выглаженной. Теперь он даже носил добротный шерстяной плащ, который закрывал все его тело и согревал. В памяти у меня снова возникали слова Хестер: «К мужчинам – неважно, черным или белым – жизнь слишком снисходительна!»
Однажды, когда я торопливо засыпала мужа вопросами, он произнес с некоторым раздражением в голосе:
– Не волнуйся ты так за меня!
Я настаивала, и тогда он бросил:
– С волками жить – по-волчьи выть, это я умею!
– Что ты хочешь этим сказать?
Он в упор посмотрел на меня. Как же изменился мой мужчина! Он никогда не был ни особенно храбрым, ни особенно сильным и смелым, но всегда был любящим. Теперь же лицо его искажала гримаса хитрости, зловещим образом растягивая к вискам глаза и зажигая в них злобные коварные огоньки. Я снова пролепетала:
– Что ты хочешь этим сказать?
– Я хочу сказать, моя не в меру чувствительная жена, что я не такой, как ты! Думаешь, только Абигайль, Энн Патнам и другие сучки умеют голосить, извиваться, падать замертво и вскрикивать: «Ах! Ты меня щиплешь, ты делаешь мне больно! Оставь меня!»
Несколько мгновений я смотрела на него, ничего не понимая. А потом меня осенило. Я прошептала:
– Джон Индеец! Ты что, тоже притворяешься, что тебя мучают?
Кивнув в знак согласия, он с важностью произнес:
– Несколько дней назад у меня был самый лучший час славы.
И он принялся по очереди изображать себя в тот день, судей и сидящих полукругом девочек:
«– Джон Индеец, кто тебя мучит?
– Сперва это была госпожа Проктор, а затем госпожа Клойз.
– Что они тебе делают?
– Они приносят мне книгу.
– Джон Индеец, говори правду: кто тебя мучает?»[29]
– Потому что судья Томас Данфорт сомневался во мне так, как ни в ком до меня не сомневался. Грязный расист!
Я была убита горем. Мне стало стыдно. Но почему? Разве я сама не оказалась вынуждена солгать, чтобы спасти свою голову? И разве ложь Джона Индейца отвратительней моей?
Напрасно я повторяла себе все это; с того дня мои чувства к Джону Индейцу начали меняться. Мне показалось, он сговорился с моими мучителями. Кто знает? Если бы я сейчас оказалась на позорном помосте, окруженная всеобщим презрением и ужасом, преследуемая полными ненависти судьями, оглушенная притворными криками боли, разве он не смог бы закричать: «Ах, ах! Титуба меня мучает! О да! Моя жена, моя жена – ведьма!»
Сознавал ли Джон Индеец, что я к нему испытываю? Или тому была другая причина? Так или иначе, свидания он прекратил. Меня вернули в Ипсвич, и мы больше не виделись.
Приступаю к рассказу о дороге в Ипсвич. Жители окрестных деревень – Топсфилд, Беверли, Линн, Малден – торопились к обочине, чтобы увидеть, как я спотыкаюсь, привязанная к седлу лошади мощного сержанта Херика, и бросали в меня камнями. Голые деревья казались живыми крестами; моя Голгофа все не заканчивалась.
Чем дальше я продвигалась вперед, тем сильнее грудь мне разрывало жестокое, мучительное, невыносимое чувство.
Мне казалось, что я полностью исчезаю.
Я предчувствовала, что на судебных процессах над салемскими ведьмами, где протечет столько чернил и которые будут возбуждать любопытство и жалость будущих поколений, представ перед всеми как самое подлинное свидетельство легковерной и жестокой эпохи, мое имя будет обозначать лишь второстепенного участника, не представляющего интереса. Время от времени будут упоминать «рабыню с Антильских островов, по всей вероятности, занимавшуюся вуду». Никого не станут заботить ни мой возраст, ни моя личность. Известность меня не ждет.
Начиная с конца века будут поступать жалобы, выноситься судебные решения, оправдывающие жертв, потомкам которых вернут имущество и честь. Но в числе оправданных меня не будет. Осуждена навсегда. Титуба!
Никакой, ни единой биографии, вдохновенно и бережно воссоздающей мою жизнь и мои страдания!
И эта будущая несправедливость меня возмущала! Сильнее, чем смерть!
Мы добрались до Ипсвича как раз вовремя, чтобы увидеть, как крутится на конце веревки тело женщины, обвиненной не знаю в каком преступлении, и услышать, как в собравшейся толпе говорят, что это хорошо и правильно.
Первое, что я сделала, войдя в тюрьму, это попросила, чтобы меня посадили в камеру с Хестер. Ах, она видела насквозь Джона Индейца! Это всего лишь горемыка без любви, без чести. Мои глаза наполнялись слезами, осушить которые могла лишь одна Хестер.
Но полицейский, тот самый любитель рома, не поднимая головы от своих списков и не переставая выводить там каракули, ответил мне, что это невозможно. Я отчаянно настаивала:
– Почему же, почему, господин?
Он соизволил прервать свое занятие и посмотрел на меня.
– Это невозможно, потому что ее больше здесь нет.