Хоть и тихо, ветра здесь не бывает, а снег густой. Я вам слово в слово разговор их передаю. Запал он мне в душу. Всю ночь лежала одна, думала. Мишка вернулся утром. Я спросила его, где он ночь прошлялся, а он мне сказал, что в семьсот десятой побег был и он помогал своему дружку. Я как услышала про семьсот десятую, и ляпнула ему, не подумавши: «Так он ж е завтра в побег уйдет». «Кто он?» — спрашивает Михаил, а на самом лица нет. «Брат Кузьмы», говорю ему. «Ты все подслушала, такая-сякая», — кричит Мишка, и матом меня.
С кулаками полез. За пять лет, как мы вместе живем, впервые руку на меня поднял. Я — в плач. Побегу к Кузьме, — говорю ему, — посмотрю, что вы там натворили, бандиты окаянные.
Он меня и по-хорошему, и по-плохому уговаривал, а я ни в ка кую. Здоровый бугай! Связал меня по рукам и ногам, чисто телка какого, перед тем, как зарезать его. До вечера так дер жал. Я лежу, а он в окошко смотрит, чтоб не пришел кто.
Тут рано зимой темнеет: часам к четырем — ночь уже. К вече ру прибег за Мишкой надзиратель. Он вышел к нему на крыль цо, чтоб меня надзиратель связанную не увидел. Надзиратель передал Мишке, что его на вахту какое-то приезжее началь ство зовет. Мишка ушел, а я потихоньку развязываться стала.
Крепко связал он меня, умело, а все ж осилила я веревку его.
Одела шубенку, пимы обула и побегла к Кузьме. Бегу, а перед глазами Шура стоит, жена Кузьмы, и не так она сама, как живот ее. Мало я Шуру знала, раза три в гостях у них была,
261
а живот запомнила. Ребеночек же там живой, вот-вот родить ся должен. Вспомнила Петьку, сына своего, как мне его кор мить в первый раз принесли, маленький, сморщенный, плачет, а грудь сразу узнал: притих, сосет, сопит... Прижалась я тогда к нему и никого-то мне на свете, кроме Петьки, дороже нет.
И у Шурки такой мог быть. Десять лет жила она с Кузьмой, ребеночка у них не было, первого бы родила, поплакала бы, понянчила. Ох, не могу я, Любовь Антоновна, душит меня...
— Поплачь, Лиза, поплачь, может легче станет, — утешала Любовь Антоновна, украдкой смахивая слезы.
Лиза плакала взахлеб.
— Доскажу, доктор. Сниму груз с сердца, закаменело оно у меня. Одной муку терпеть тяжелыне. Хоть с вами поделюсь, больше-то не с кем. Прибегла я к Кузьме, а там народу полно.
Охотники молчат. Они у мертвого тела шуметь не посмеют, а лица у них — лютые, и такая злоба в глазах, что не дай Бог увидеть раз. Растолкала я их, как обеспамятшая. Смотрю — все трое лежат. Братана Кузьмы к дверям отшвырнули. Охот ники, я уж это потом узнала, лицо ему сапогами сплющили.
Кузьма особняком лежал. А Шура — поодаль от него. Припала я к ее животу, плачу, целую, ополоумела совсем. Ребенка, — кричу, — ребенка доставайте! Жив он! Сказала б я тогда, кто убил Шуру, да Мишка упредил меня, пронюхал или догадал ся, что я к Кузьме побегла, не знаю. Только влетел в комнату, сгреб меня в охапку и заорал охотникам, что на меня псих накатил, что больная я. На горбу домой уволок. Я уж так обес силела, что как мертвую нес.
— Ты его любишь, Лиза?
— С той поры на дух мне его не надо.
— Почему же живешь с ним?
— Поимейте милость, Любовь Антоновна, до конца доска жу. Через две недели после того дня я тайком уехала к матери.
Приехала, а дома отец с фронта объявился. Сорок шесть год ков к началу войны ему было, а взяли его в армию. Не воевал он по-настоящему, ездовым был. Простыл он, знать, и с легки ми у него совсем плохо. По чистой отца списали. Мать плоха стала, не заработает она. Колька в больнице, совсем несмыш леныш, ровно еще семь годков ему. Приду к нему, в больницах нынче плохо кормят, оголодал он и просит: «Дай, Лизка, дай!»
262