Принято считать, что источником этой странности является романтизм, соединенный в польской истории с борьбой за национальную независимость, освященный самой дорогой для польского сердца легендой и поэтому так глубоко укоренившийся в характере поступков поляков. Этот диагноз касается лишь верхнего слоя и не замечает более старых пластов национальной психики. Отличие польского мышления от европейского стали наблюдать уже в XVII веке, вскоре после ухода со сцены нескольких поколений эпохи польского Ренессанса, представляющих универсальный для Европы тип человека той поры. Вот тогда-то иностранцам и начало бросаться в глаза духовное перерождение поляка, отличающее его от модели человека, доминирующей на Западе.
Там росла роль скептического ума — тут мистицизма, там критического познания — тут суеверия, там уважения к фактам — тут к фетишам, там очарованность новостью — тут культом прошлого, там трезвым расчетом — тут расчетом на чудеса.
Задолго до того как появился романтизм, все, что у нас вкладывалось в это понятие, было уже готово, хотя не велась еще борьба за независимость и не существовало повстанческой легенды. Если говорить об интеллектуальном порабощении с далеко идущими для культуры последствиями, то в нашем случае это была двухсотлетняя промывка мозгов, которая исключила Польшу из современного развития, а в наследство оставила лишь духовные аномалии.
Романтизм соединялся с освободительной борьбой и в истории многих других народов — венгров, греков или итальянцев. Но там, попав на психическую почву, не вспаханную до глубины Контрреформацией в ее наиболее наглом, тотальном издании, он принес иные духовные плоды: разжег эмоции освободительных устремлений, утвердил идеи свободолюбия, но в то же время не поднял волны мессианства, попирающей разум, труд, науку, трезвый расчет во имя мистической веры и святости, не контролируемого разумом чувства.
В нашей национальной мифологии романтизм занимает такое видное место, что следовало бы для нашего духовного здоровья взять из него все новое, динамичное, имеющее связь с миром и отбросить позорные пережитки контрреформации. Между тем усилия нынешних ревностных защитников романтизма идут в противоположном направлении: они пытаются забывать о романтической иронии, всестороннем критицизме, свежести взгляда, а на первый план выдвигают ханжеско-мессианский культ иррационализма. Для этих поборников высшим достижением романтизма было духовное кредо Барской конфедерации[99]
, появившееся, когда еще не родились матери Мицкевичей, Словацких, Мохнацких[100], но уже был готов весь набор мессианских атрибутов веры. Пророчества ксендза Марека[101] более чем на шестьдесят лет опередили «Книги польского народа и польского пилигримства»[102]. Факт, что в определенный период жизни подавленные несчастьем Мицкевич и Словацкий свалились в яму, в которой увязла Польша прошлого столетия, не лишает их величия, которое родилось не из духа пресного мистицизма, а от расширения польских горизонтов, от влияния на польские умы прогрессивных течений Европы.Судьба загнала великих создателей польского романтизма на Запад, но не сделала его поклонниками. Только более поздняя легенда о Великой эмиграции[103]
отождествляла место их физического пребывания с политическим выбором. Великие романтики, за исключением Зигмунта Красиньского[104], не приняли существовавшей на Западе модели жизни и не разделяли иллюзий по поводу ниспосланной самой судьбой роли тамошних государственных деятелей и кабинетов. Их прозорливость в этом отношении еще раз доказывает, что им ближе был аналитический ум, чем иррациональная эмоциональность. Они были вторым по счету польским поколением, которое свои надежды связало с помощью Запада и вторым, которое потерпело полное поражение. Если бы после подавления ноябрьского восстания[105] последовало не страшное правление Паскевича, а великодушное царствование в стиле Александра I, немалая часть романтической эмиграции, вероятно, вернулась бы в Польшу и еще раз продолжила бы попытки Заенчеков и Любецких[106], поскольку политические симпатии польских романтиков склонялись скорее к славянству. Зловещий дух царизма привел к тому, что это стало невозможным. И как Князевич с Домбровским[107] безотчетно дали начало вере поляков в вооруженную помощь Запада, так Чарторыский[108] в своем отеле «Лямбер» — вере в особую заботу западных кабинетов о благе польского народа.Через сто лет, в трагические дни варшавского восстания[109]
, я стоял в группе шестнадцатилетних мальчишек перед бравым подпоручником, который на наши вопросы с непоколебимой уверенностью отвечал, что уже через несколько дней на Банковой площади высадится английская бригада, которая разгромит немцев и задержит большевиков. В те дни несчастная и глупая идея, зародившаяся когда-то из самых лучших побуждений, выросла до масштаба трагифарса.