Строго говоря, я веду отсчет своей работе с 60-го года. Пути поисков у меня не было, у меня был безрезультатный путь тыканья во все стороны наобум. А потом я случайно, без всяких поисков, не ожидая даже ее найти, наткнулся на свою тему — человеческое лицо. Совершенно случайно я изобразил на холсте двух персонажей. Не помню, было ли что-то подобное до этого. Вдруг я понял, что вот он я — вышел на свою дорожку. Бродский мне рассказывал, как начал писать свои стихи. «Ты, говорит, такого поэта Британишского знал?» — «Да, конечно». — «Мне лет семнадцать было, все вокруг говорят: „Володя Британишский, Володя Британишский!“ А я взял лист бумаги и вдруг написал стихи». Так и я нарисовал эту картинку и вдруг понял: «Вот сюда б лицо нужно!» Не знал еще как, но открылась дверца, появился лучик света, и я пошел по нему. Все, что до этого, — не мои картины, потому что они производят впечатления открытой дверцы. Они делались случайно, я метался из стороны в сторону. В темной комнате я ощупывал стены, шкаф, кровать и вдруг наткнулся на ручку двери. Открыл и увидел свет.
Тогда я понял, что мне нужно искать не какие-то формальные вещи, не черные квадраты на белом фоне, а белые на черном. Мы же были воспитаны на формалистике, и по сей день главенствует формальная сторона, не внутренняя. Я решил, что если найду свой метод изображения лица, то использую этот рецепт и для всего остального — и для пейзажа, и для натюрморта. Первая картина, выполненная в рамках этого самозадания, обернулась кошмаром, я ее делал и переделывал сотни раз, во сне и наяву. В ней мне мерещился будущий мой путь. И когда она родилась, то оказалось, что я нашел не то, что искал, не метод-манеру для изображения всего, а морду. Персонаж был до ужаса знаком. Он не был красивым, он бросал в дрожь. «Целков, ты гений!» — воскликнул я. Волею судеб я первым из художников создал лицо, в котором нет идеализации. Лицо, в котором нет ничего от лица Бога. И с тех пор, всю свою жизнь, я думаю над загадкой этого лица и не нахожу ответа. И тем не менее вот уже 40 лет я делаю это лицо с такой же страстью, с какой поглощаю обед. Получается, что я пишу лица, которые для меня самого тайна. Я их не понимаю.
Я переехал обратно в Москву, в Тушино, где жил довольно уединенно. Во-первых, было далеко — 30 минут на трамвае от «Сокола», от Всехсвятской церкви. На «Соколе», на «Динамо» были приличные заведения, куда я стал ходить позже. Но ко мне практически ежедневно кто-то приезжал. Вообще-то было чудесное время: раздавался телефонный звонок: «Скажите, можно посмотреть ваши картины?» Это была мода. Как передавали друг другу рукописи на папиросной бумаге, чтобы мало места занимали. Больше копий можно было сделать. Так и здесь — ездили смотреть. Это был целый ритуал — поход по мастерским. Ехали с бутылочкой водки, разливали всем по рюмочке, рассаживались, ставили стопкой холсты, которые от одной стенки переносились к другой поочередно. Сам художник скользил тоже, поглядывал на свои картины таким петушиным глазом, брал новый, сверху старого ставил, потом говорил: «Давай обратно!» И вся пачечка переходила на вторую стенку. Приходили совершенно незнакомые люди, которые не всегда представлялись даже. Я думаю, что там было достаточное количество стукачей. Но я ведь не занимался антисоветской деятельностью в прямом смысле. Мы не вели политических разговоров, разве что иногда говорили, что хорошо, что плохо. Для властей это не являлось криминалом. Криминалом являлось нечто более серьезное. В конституции была записана свобода совести, слова, собраний. Только потом совесть переиначили в социалистическую. И если я приятелю показывал свои картины, а он мне свои стихи, к этому трудно было прицепиться юридически. Им было не до нас, надо было сначала хватать «политиков» — Буковского, Гинзбурга, Есенина-Вольпина, который заявил: «Уважайте собственную Конституцию!»