В этом смысле для меня архаика очень важна, но я никогда не копировал некие образцы. Когда только закончил Московскую художественную школу и стал думать об искусстве, я понял, что тот язык, которому нас обучали, — не язык, а некий набор штампов. Современного искусства вокруг не было, была только архаика в музеях. Позже чуть-чуть повесили импрессионистов и Пикассо из коллекции Щукина. А за современным искусством мы с Витей Пивоваровым бегали в Библиотеку иностранной литературы, в спецхран не пускали, и мы листали какие-то журналы 30-х годов, с черно-белыми репродукциями Клее или Миро. Когда я начал искать свой язык, я начал с самых основ, я пытался определить для себя, что такое картина, как взаимодействуют цвет, композиция, как можно при помощи этих средств выражать то, что чувствую. Когда я стал делать свои первые опыты, я увидел, что у меня получаются архаические вещи. Оказывается, я прошел естественный путь художника и определил для себя язык, которым пользуюсь до сих пор. Все мои фигуративные вещи построены на этом. Тогда я понял главный принцип искусства: не изображать, а выражать свое отношение. Если они рисовали голову, то рисовали не похожесть, а процесс дыхания, то, как человек переживает вдох и выдох. Глаз был процесс глядения, энергия взгляда видна в масках. Уши выражают слух. Это был не формальный прием деформации, а подлинное выражение своих чувств. В одном из моих альбомов есть фотография Майоля, лепящего Дину Верни, рядом — вещь из Тассили, из Сахары. Они абсолютно симметричны.
Речь не идет об истории XX века. В этом и есть функция искусства — открывать то новое, что еще закрыто и невидимо для других. Выявлять, давать форму, наполнять энергией. Это новое начинает свою жизнь, медленно, но верно проникает в сознание, постепенно захватывает, потому что если это истина, правда, если соответствует образу жизни, то занимает главенствующее положение, вытесняя на периферию то, что уже отжило. Но художник первичен, а потребителю нужно время для поглощения. Это и есть то, что называется функцией времени. Сейчас быстрее, чем раньше. Меняются просто раздражители. У крестьянина одна система раздражителей, связанная с погодой, у рабочего на конвейере — другая, у человека за компьютером — третья. И, чтобы воздействовать, произведение должно учитывать эти раздражители, с которыми связано. Это и есть новая реальность. Не знаю, насколько это ускоряет процесс потребления, но думаю, что известный консерватизм все равно присутствует. Может быть, эпохи укорачиваются — другая динамика. Но конструктивный процесс остается.
Тогда обожали Прокофьева и не принимали Шостаковича. Считали его слишком корявым, в отличие от романтика Прокофьева. И музыкальная общественность считала Прокофьева гением, а Шостаковича долго не принимали. Мы с Риммой ходили на многие премьеры Шостаковича, на квартет, например, в Малом зале — и был неполный зал. Публика состояла из очень больших любителей, народ не пошел. Тогда я был молодой и не мог объективно сравнивать. Так что мы еще застали годы, когда он был достаточно элитарный композитор, не общепризнанный. Триумф был в начале 70-х, общество стало его воспринимать — в последние годы люди сходили с ума и кричали на симфониях. Но ведь Восьмая симфония была написана после войны.