Из 25 человек 20 шли после армии и производства, и только пять — после школы, из них трое были медалистами и поступали без экзаменов. То есть фактически было два места, на которые я мог поступать. И, конечно, не поступил — у меня была одна четверка. И следующий год я прятался у бабушки от повесток, чтобы протянуть время до следующих экзаменов, и занимался дома живописью самостоятельно. Это были абсолютные потемки, какой-то наивный импрессионизм или символизм. Шел 56-й год, и в Пушкинском музее уже висели импрессионисты из щукинской и морозовской коллекций — единственное, на что можно было глядеть из современного искусства. Конечно, это производило на меня какое-то впечатление и я, хотя и не имитировал их, эмоционально двигался в том же направлении. Я уже писал маленькие картины, натюрморты, уже мог пользоваться черной краской, обводя контуры, как Матисс. К сожалению, эти вещи все куда-то исчезли, ничего не осталось. Мне очень мощный эмоциональный импульс дала выставка Пикассо в 56-м году. В том смысле, что было довольно скучно смотреть на вещи в Третьяковской галерее. Потому что я учился в МСХШ, в здании напротив Третьяковки, и у нас были большие переменки, по 25 минут, когда мы бегали туда. Это была чудовищная скукотища, я никак не мог понять эти серые вещи, эти краски перемешанные, все наводило на меня дикую скуку.
Это были великие академики советские. Самый продвинутый среди них был Пластов — когда он нарисовал «Баню», была целая полемика в прессе, можно ли рисовать обнаженную или нельзя. Кто-то называл чуть ли не порнографией, а кто-то — открытием красоты русской женщины и откровением.
Дейнека был всегда. Это для меня вообще была совершенно необъяснимая вещь — нахождение Дейнеки в русле советского искусства, настолько он мне казался выпадающим. Он был единственный художник, которого я отметил сразу. Особенно после большой выставки в Академии, где были его более радикальные вещи — по нескольким вещам в Третьяковке нельзя было составить полное представление. В конце 60-х годов была огромная ретроспектива, которая произвела на меня очень мощное впечатление. Я вдруг увидел живое искусство. Была просто снежная волна. Я никак не мог понять, как они взяли это, — ведь он настолько от них отличался. Итальянские вещи, монахи знаменитые, работяги в клетках — как это было сделано. Сейчас все это висит в Третьяковке, но тогда были самые скромные вещи — вратарь, спортсменки. Я и сейчас думаю, что если бы он жил на Западе, то был бы очень заметной фигурой в мировом искусстве. Здесь у него могла быть внутренняя цензура — и в формальном, и в тематическом плане, которая его ограничивала внутри забора. Там бы он раскрепостился и стал еще более сильным художником. В нем соединялась и детскость, падающий головой парашютист по искренности выглядит как детский рисунок, но производит совершенно мощное впечатление. Он очень хороший художник, хотя и полный маразматик в том, что говорил, как и полагается советским академикам. Нес какую-то чушь, и довольно враждебную по отношению к моему искусству. Я читал его биографию — он почти самоучка, вырос в очень простой семье и начинал рисовать, перерисовывая детские открытки.