Меня с ним познакомили американцы в 61-м году. В Питере была выставка американской графики, по окончании которой был прием в «Астории», где знакомые американские гиды и представили меня Костаки. Когда я приехал к Костаки в 63-м году, я был уже вполне сложившимся художником. Костаки сделал колоссальное дело. Его коллекционирование тоже было творчеством, он выразил себя таким образом. Настоящий москвич, барин, русский и греческий человек православный, он любил петь под гитару цыганские песни. По советским меркам у него была шикарная работа, завхоз в канадском посольстве. К тому же папаша оставил ему большое наследство и совет сохранить греческое гражданство. Очень славная, симпатичная жена Зина, милая русская женщина. Сначала у него была трехкомнатная квартира на Ленинском, потом он купил две большие квартиры на Вернадского, где и развесил весь авангард. У Костаки не был открытый дом. Но, будучи греческим подданным, он мог принимать кого угодно, вплоть до Эдварда Кеннеди. Он принимал московский бомонд, но такой, который интересовало искусство, типа режиссера Ромма и прочих. Он даже Глазунова принимал. Я человек простой и спросил: «Георгий Дионисыч, ну зачем вам Глазунов?» А он: «Ну, Саша, видите вы какой жестокий! А может, он смотрит на все эти шедевры и по ночам плачет!» А кто его знает, может, и в самом деле плачет? Я отцу посоветовал сходить к нему, но свой восторг он выражал сдержанно. Люди сталинского времени никогда лишнего не скажут, даже когда ничего уже не грозило, тем более академику. Все равно боялись, страх уже в натуру вошел. Страх был жуткий в людях в сталинское время, да и потом остался, ничего нельзя, все всего боялись. Половину Костаки оставил Третьяковке, половину увез.
Костаки, как всякий собиратель, был скорее бережлив и думал, как бы подешевле купить очередные шедевры. У сестры Филонова он купил две большие вещи на бумаге маслом — гениальные. Мы приехали в Москву вместе с Сашей Арефьевым и увидели у Костаки эти работы. Простодушный Арефьев спросил у него: «А сколько вы заплатили?» «Много, Саша, много», — отвечал Костаки. «Ну, вы молодец!» Я ему привез показывать первые свои рисунки, очень хорошие. «Замечательно, просто великолепно!» — говорит он. «Георгий Дионисыч, покупайте, недорого возьму!» — «Ну а сколько?» — «50 рублей». Немного, но хорошие деньги по тем временам. «Да, Саша, немного! Но вот мне сегодня рисунок Татлина принесли. 70 рублей!» Показывает — старуха около печки сидит какая-то. Поздний Татлин, который уже реалистические вещи рисовал, но все равно очень хорошо. Или икона XVII века — 60 рублей. Он оставил все рисунки — «Саша, все потом заплачу!». А потом сказал, что на даче сгорели. Но я настолько его ценил как великолепного собирателя, что это были издержки производства. Потом он в Париж приезжал, устраивал прием для художников.
Молодых Костаки вообще мало собирал, эпизодически. Он очень любил Зверева, называл Толичкой. Зверев называл его Макака-Гуталинщик, потому что все чистильщики обуви в Москве были айсоры, горбоносые. А Зверев был всегда пьян, и такие у него были ассоциации. Но Толю ведь легко собирать — ему купишь полбанки, и он очень доволен был. Он совсем не был сумасшедший! Такой гуляка, художник, поэт, одним словом. Видел я его не так часто, в подвале у Воробья в Москве, с Кулаковым в какой-то квартире и у поэтессы Аиды Сычевой, где у меня была выставка и где я спал на полу на матрасе. Он явился в жутко враждебном настроении, с мороза, с каким-то компаньоном — пьяному все равно, с кем пить. Были они не просто пьяные, не просто запойные, а в каком-то космическом состоянии, в другом пространстве, где нормальный человек ничего, кроме отвращения, не вызывал. В Москве жила скромная женщина, художница, не помню, как я у нее оказался, она яичной темперой писала какие-то небольшие картинки, а на стенке у нее висело стихотворение, в таком каком-то хлебниковском былинно-древнерусском стиле, хорошо написанное. Зверев сочинил — тоже гениально в своем роде! Далеко не все мне у него нравилось, в зависимости от состояния, но некоторые просто замечательные были вещи. Поскольку у него спонтанная живопись, не может все быть одинаково хорошо. Много левой ногой, но у жены Воробья дома были великолепные сосны.