Доченька моя! Вчера у меня был какой-то безумный день – я провела его сплошь в разговорах с тобой, даже вслух. Еле удержалась от чрезмерно откровенной, а значит, во многом литературной речи. Дело в том, что я читаю дневники Кафки. Почти дочитала до конца. Это несколько иное, чем его переписка с Миленой. Наверное, ты это все знаешь, а я на старости лет открываю велосипедное колесо. Но как поздно бы ни столкнулся мучительно-живой человек с этим открытием, он все равно с некоторым страхом катит это колесо, нажимает на педали. Потому я дала себе отсрочку на день, удержалась от бурно-сумбурного письма. А сегодня пишу тебе в более уравновешенном состоянии. Чем же так взбудоражили меня дневники Кафки? То, что он мазохист, себя истязатель и т. д., – было видно и из его писем М. Но, еще не раскрыв книги и помня суть его безумных писем, я подумала, что как только его душа выносила весь этот адский пламень в себе, как она не вспыхнула, как подожженный самим же Кафкой сноп соломы? Подумала и начала читать. И вдруг у меня внутри все похолодело, в первой же записи я прочла, в первом же абзаце: «…я подумал снова поговорить с самим собой. На это я еще всегда способен……здесь еще можно что-то выбить из той копны соломы, в которую я превратился……и судьба которой в том, чтобы летом ее подожгли, и она сгорела бы быстрей, чем зритель успеет моргнуть глазом. Пускай бы это случилось со мной!»[167]
Так вот я испугалась даже самое себя, ибо я часто тот зритель, что видит событие до того, как оно произойдет. Конечно, видимо, каждый «зритель» этих дневниковых записей находит нечто общее между собой и автором. Это естественно, если «зритель» не железо, а солома. Более и мучительнее всего я думала, читая, не о себе, а о наших отношениях, нашей с тобой связи, о тебе. ‹…› Как же тебе, моя девочка, трудно! Это просто ты не выносишь на всеобщее обозрение, даже на частное – мое. Как ты жаждешь рабочего, писательского одиночества и не находишь теперь почти никогда. И все же это – временное отсутствие необходимого для писателя одиночества. И даже – необходимой среды. Я примеряю на тебя, естественно, преуменьшая, кафкианские муки, да и на себя. Он же был полный безумец, мечтал об одиночестве, а когда обретался в нем, умирал от страха и патологического (кровавого) воображения. Он также примерял на себя Гёте, Флобера. Не давал себе никакого спуску, изнемогая от отвращения к себе, к своим работам, роману, рассказам. Такого неверия в себя я, пожалуй, ни у кого не видела. Когда я говорю о «примерке» на себя, я эту примерку делаю на тебя. ‹…›Кафка пишет, что, задыхаясь от одиночества, он нуждается в слушателе, он часто читал свое своей семье тут же по написанию, семье, которую не любил, не считая младшую сестру. Не только не любил, а часто – ненавидел, презирал. Хотя и считал себя во всем виноватым. Мое одиночество довело меня до того, что я своих стихов никому не читаю. ‹…› Но позавчера не удержалась и показала Семену два последних стихотворения. Так мне и надо! Чего ж я услышала? «От глупости надо перейти, вырасти хотя бы до бездарности!» Он очень жесток, но вполне прав. Я же давно это поняла, но мания «графо» очень, видимо, сильна. Я больше писать стихов не буду. Кафка справедлив, когда говорит (и в нескольких местах), что писательство – это освобождение от неврастении, страхов и жутких полувидений-полуснов. Я-то, пережившая галлюцинации (трехнедельные!), ой, как ему сочувствую. Но у меня же есть более нормальный выход – письма тебе. Еще Кафка пишет о том, как на расстоянии с любимыми им может с ними письменно общаться, а при встрече испытывать взаимное отдаление, непонимание. Это опять меня отослало ко мне и к тебе. ‹…›