– Скоро поймешь, – отвечает Кася. – Думаешь, здесь все угнетенные да несчастные? Всякие есть. Тут варево будь здоров: и возмущенные, и смиренные, и в ужасе, и в скорби, и в отчаянии, и отупевшие, и безразличные, и сытые, и голодные. Все здесь. И все изгаляются ради дополнительной минутки жизни как могут. Вон Ганка. Каждую ночь стонет на соседних нарах, ты уж сама слышала. У нее мужа застрелили, трое детей неизвестно где. Она была дома с младшеньким, четвертым, и его… в общем, дом подожгли. Ганка теперь немного того, чокнулась. Но каждую ночь молится, Бога благодарит. Знаешь, за что? За то, что не стали будить ее ребенка, когда дом поджигали. Говорит, не было писка из горящего дома. А значит, во сне задохнулся. За то и благодарит. А вон там над нами спит Анна. Эта выжила во время массового расстрела. Рассказывала, что их выкидывали из машины по десять человек и велели вставать у рва. И была там одна полоумная с ребенком на руках. Кинулась в ноги немцу, чтоб ребенка пощадили, не расстреливали. А малой, два года от силы, на руках у нее надрывается. Немец ее раз отшвырнул, она снова подползла, он уже второй раз ногу занес, а потом будто передумал, нагнулся и вдруг пообещал, что не будут расстреливать мальца. «Слово офицера, – говорит, – не расстреляют ребенка». Она давай еще больше ему ноги расцеловывать, прям захлебывается в благодарности, тут же бога молить за его здоровье начала. Всех из их партии расстреляли. Осталась одна эта женщина с ребенком. Подходит он к ней, улыбается, забирает мальца у матери из рук и со всей силы об землю. Прямо головкой. Оглушил и – в ров с трупами. Мать ничего не сказала, только легла сверху на сына, обняла его голову разбитую и упокоилась со всей деревней. Вот так-то. А немец опустил автомат и кивнул, чтоб следующая партия подходила. А сама Анна, та с маленьким братиком была, лет двенадцати что ли. Она крепко его за руку держала и ко рву подошла. А там! Мертвецов столько, что уже и непонятно, какая глубина рва. Все вповалку друг на друге, и воздух теплый от крови. Пока они стояли, тут выстрелы. Брат ее рухнул вниз и ее за собой утащил. Тем и спас! Сверху их телами односельчан прикрыло. Говорит, отключилась, пришла в себя от криков. «Есть кто живой?» Анна вначале с перепугу решила, что это немец хочет добить оставшихся, но потом сообразила, что речь родная, русская, значит. Начала в ответ кричать. Вытащили ее. А она пришла в себя и давай раскидывать тела. Нашла мальчика. «Вставай, – говорит, – братка, родненький…»
Кася шепчет чужой крик как свой, глядя сквозь притихших узниц.
– А он глазками непонимающими в небо уставился – туда, где уже душа его была. А она как полоумная все трясла его, трясла. Так бы и трясла, пока старик какой-то, который тоже выбрался из-под груды, не оторвал ее от парня. Отвесил ей затрещину, чтоб она из полоумности вышла, и потащил прочь. Анна теперь никогда не рыдает: она про пределы человеческие много выучила. Видела, как травили куски хлеба и кидали их голодным детям и старикам под ноги. Видела, как загоняли в болота женщин и не позволяли из них выбираться. Так что… Шансы у Анны тут есть.
Кася авторитетно кивает и продолжает:
– Справа от меня Герта. Вот эта выживет, тут будь уверена. Вся ее семья вылетела в трубу: вначале мать с отцом, потом сестра заболела прямо перед селекцией, ну, там уже ясно, без шансов. А Герта рукастая и сметливая, это и спасло. Она уже давно по лагерям, потому опытная – попала в Равенсбрюк еще в самом начале. Рассказывала, по сравнению с нынешним тогда был курорт. Чистенькие бараки, коечки с бельем, которое регулярно меняли. Столы, шкафчики, туалеты приличные, умывальники, а уж пайки! Говорит, и колбасу давали, и маргарин был, и шпиг, и фруктовое пюре, и хлеб свежий. Болеть-то не от чего было, а если болели, так попадали в больничку, где еще лучше условия были. Работали они в пошивочном цеху в тепле, шили концлагерную форму, которую отправляли потом по всем остальным лагерям. Да не вручную, а на швейных и вязальных машинах! Говорит, не было ни зверств, ни измывательств. Так, бывало, получит кто-то оплеуху от надзирательницы или легкий пинок, не больше. Даже головы не обривали наголо. Герта сказала, до сорок второго даже смертные приговоры у них по пальцам можно было посчитать и каждое было целым событием. Это потом пошло-поехало, убивать начали пачками, но главное, пайки урезали! Видать, не в одночасье нацистское отродье стало зверьем. Поначалу, значит, еще помнили о том, что женщины мы, а не номера. А потом и всякое женское для них исчезло.
Кася умолкает. Опустив глаза, она разглядывает свои руки, словно хочет удостовериться, что они принадлежат еще женщине. Поднимает их, приближает к глазам и качает головой. Остальные тоже видят: нет, совсем не женские это теперь руки, а конечности какого-то высохшего насекомого. Кася опускает руки и снова смотрит на Ревекку.